Выбрать главу

А Блюм: «Как какая гравюра? Ведь была же гравюра! Ты сам мне говорил…»

А Жорж: «Да нет. Никакой гравюры не было. Откуда ты взял?» И не было также — во всяком случае он ее никогда не видел — картины изображавшей эту битву, это поражение, этот разгром, без сомнения потому что побежденные нации не любят увековечивать память о своих военных катастрофах; от той войны осталась лишь картина украшающая большой зал Ратуши, на ней запечатлен победоносный этап кампании: по победа эта пришла лишь годом позже, а еще примерно лет через сотню официальному живописцу было поручено ее увековечить, поставив во главе оборванных солдат похожих на статистов кино некий аллегорический персонаж, женщину в белом платье оставляющем открытой ее левую грудь, во фригийском колпаке, потрясающую саблей и с широко раскрытым ртом, она стоит облитая желтым светом яркого солнечного дня среди синеватых победных полос дыма, вокруг опрокинутые габионы а, на переднем плане, изображен в перспективе мертвец с тупым перекошенным лицом лежащий на спине, одна нога согнута в колене, руки раскинуты крестообразно а голова свисает, вылезшие из орбит глаза смотрят прямо на зрителя, черты искажены гримасой которой суждено остаться на века, последующие поколения избирателей слушают разглагольствования последующих поколений политиков которым эта победа даровала право разглагольствовать — а слушателям слушать их разглагольствования — на сцене украшенной трехцветными знаменами.

«Но начали-то они с поражения, говорил Жорж, и испанцы здорово их потрепали как раз в том бою где командиром был де Рейшак, и тогда им пришлось отступать по всем дорогам идущим от Пиренеев, другими словами, очевидно, просто по тропкам. Но, дороги или тропки один черт: все те же трупы в придорожных рвах, все те же дохлые лошади, сгоревшие повозки и брошенные орудия…» (На сей раз было воскресенье и оба они, он и Блюм, сидели рядышком надеясь хоть чуточку согреться под белесым саксонским солнцем, все в тех же нелепых шинелях польских или чешских солдат, опершись спиной о дощатую стенку барака и каждый по очереди передавал соседу сигарету всего на одну затяжку, и оба старались как можно дольше удержать табачный дым в легких в самой их глубине, медленно выпуская его через ноздри чтобы лучше пропитаться им, равнодушные к кишению насекомых которыми они были покрыты с головы до ног, десяткам крошечных сероватых вшей а самую первую вошь они обнаружили с ужасом, отчаянно охотились за следующими, а потом сдались перестали их бить, и теперь вши безнаказанно ползали по ним отчего не проходило чувство беспрерывного отвращения, беспрерывного своего бессилия и беспрерывного ощущения что гниешь заживо, в открытое окно до них долетали голоса затеявших ссору уроженцев Орана, Жорж затянулся в последний раз стараясь взять все что возможно от последнего крошечного бычка который жег ему кончики пальцев, потом отшвырнул его или вернее (так как от бычка теперь уже не осталось ничего за что можно было бы его ухватить) просто отлепил его большим пальцем от уголка губ потом поднялся, потопал затекшими ногами, повернулся к солнцу спиной, положив локти па подоконник, уперев подбородок в ладони и так и остался стоять глядя на них, сидящих вокруг сального стола, с засаленными картами в руках, на их невозмутимые жесткие лица картежников напряженные, неумолимые, изглоданные этой холодной, терпеливой и зоркой страстью, отделявшей их от всех прочих как бы клеткой внутри которой они укрывались, спасались от жесткого мира насилья (совсем так как пловец укрывается в воде от дождя) как иод стеклянным колпаком, под защитой своей собственной ауры риска и насилья которую они секретировали на манер каракатицы выбрасывающей чернила: банкомет, своего рода содержатель игорного притона где выигрывали или проигрывали, где переходили из рук в руки час за часом целые состояния в жалких лагерных марках (а у кого не было больше марок, расплачивались табаком, а те у кого не было табака, расплачивались хлебной пайкой, а те у кого не было сегодняшней пайки, расплачивались завтрашней а иной раз и послезавтрашней — и был там один болонец (итальянец) который проиграл хлебную пайку за четыре дня, и, начиная со следующего дня, каждый вечер пунктуально подходил к банкомету и вручал ему свою порцию черного хлеба и подозрительного маргарина, и при этом ие произносилось ни слова, просто взаимосоглашение, неприметный кивок того кто этот хлеб брал, присоединял к собственной пайке вроде бы даже не замечая должника, а на третий день итальянец потерял сознание, и когда он пришел в себя когда снова стал видеть и понимать банкомет — по-прежнему на него не глядя — взял порцию хлеба и маргарина которую тот только что ему вручил и протянул ее обратно: «Хочешь?», а тот: «Нет», и, по-прежнему не глядя на него, банкомет спрятал хлеб и маргарин в свою сумку, а на следующий день тот (проигравший) снова их принес (было это в четвертый и последний раз, а днем, на работе, он снова потерял сознание), а тот другой, как и во все предыдущие разы не глядя на него, взял пайку и молча положил ее себе в сумку, и кто-то присутствующий при этой сцене сказал примерно «Вот сволочь», а он (банкомет) даже не шевельнулся, продолжая есть, только на один миг вскинул холодные, мертвые глаза на лицо обругавшего его человека, на редкость невыразительные, на редкость холодные, потом отвернулся, челюсти его по-прежнему двигались перемалывая пищу, а тем временем двое или трое соседей вели спотыкающегося на каждом шагу итальянца к его койке), итак, банкомет, содержатель игорного притона — или же банкир — мальтиец (или валансьенец, или сицилиец: какая-то смесь, один из этих ублюдков, синтетический продукт портов, трущоб и островов этого моря, этой старой лужи, этой древней купели, этого извечного горнила всей и всяческой торговли, всей и всяческой мысли, всей и всяческой хитрости) с ястребиным профилем, с маленькими змеиными мертвыми глазками, с сухоньким, черным лицом без выражения, без возраста и, разумеется, одетый как и все прочие в неопределенные солдатские обноски однако при виде него сам собой возникал вопрос что он делал там (другими словами на этой войне, другими словами в армии, другими словами почему призвали, мобилизовали типа с физиономией (и возможно даже имевшего судимость) вроде вот этой (или вот той) кто явно годился лишь на то чтобы при первом же удобном случае всадить пулю в спину офицера или сержанта казначея батальона или полка и удрать с деньгами — разве что ему удалось натурализоваться и его призвали на военную службу, обрядили в форму и дали пет не ружье — что все же было бы неосторожно — просто вручили воинский билет в предвидении одпой-едииствепиой возможности — коль скоро для того чтобы создать армию все идет в дело, — позволить ему в будущем сыграть роль содержателя игорного притона в бараке для военнопленных); а напротив него благодушный, величественный, тучный еврей (нет вовсе не жирный: а именно царственно тучный, и без сомнения единственный на весь наш лагерь — но каким образом? почему? ведь в течение двух первых месяцев он ни разу, в отличие от остальных, не получил ни одной посылки — кто ухитрился за то время что сидел здесь не потерять ни грамма веса), был он в Алжире чем-то вроде сводника и его смехотворный воинский наряд, смехотворная желтая шинель, бесформенная пилотка выглядели на нем как шитое золотом облачение и золотая тиара, и все время казалось оп по-библейски царственный и бесстрашный восседает на троне в окружении своего двора состоящего из подонков-доходяг которые оспаривали друг у друга великую честь поднести к его сигарете зажженную спичку а он казалось даже не замечает их, хотя вполне был способен протянуть свой котелок отхлебнув разве что одну-две ложки — Жорж сам это видел — какому-нибудь наидохлейшему из доходяг со словами: «Я ие голоден. Держи!», и протесты облагодетельствованного прерывал простым: «Ешь!», таким тоном каким отдают приказ, распоряжение, и больше ни звука, а только посасывал сигарету, подносил к ней спичку — или ему подносили спичку его прихлебатели — и сидел, безмятежный, важный, тяжеловесный, возможно только чуть побледневший, и медленно затягивался сигаретой медленно выпускал дым а тем временем все прочие жадно хлебали омерзительную похлебку вонючую и затхлую которая казалось ему вообще ни к чему, ему который не только ухитрялся не худеть, но которого никто ни разу не видел за работой или хотя бы для приличия делавшим вид что работает, вместе со всеми он шел на стройку таща за собой лопату которую ему совали в руки а явившись на стройку втыкал ее в землю, и все восемь часов простаивал, опершись об эту самую лопату, курил (ибо, совсем так как казалось ои, в силу остававшихся ему еще королевских привилегий, может свободно обходиться без еды, он, несомненно в силу тех же самых привилегий, никогда не сидел без курева) или поглядывал даже но без всякого презрения на военнопленных суетившихся рядом, и при этом ни разу не случалось чтобы часовой или надсмотрщик сделали ему замечание, а в день Йом Кипура, он ни разу в жизни не переступавший порога синагоги, не соблюдавший никаких религиозных обрядов, наверняка даже не знавший что значит суббота, а тем более тора, и не умевший даже читать (Жорж узнал это потому что он — то ли не желая чтобы об этой его слабости знала льнущая к нему шпана, то ли предпочитая прибегнуть к помощи иностранца — просил Блюма или его (Жоржа) писать под его диктовку письма к матери (не к женщинам: к собственной матери) и читать ему вслух ответные письма), итак, в день Йом Кипура в той самой стране где сотнями тысяч уничтожали и жгли евреев, он объявлял себя больным чтобы не выходить на работу, и пе только целый день сидел без дела, чисто выбритый, ничего не ел даже спичек в руки не брал, но еще оставалось в нем столько силы чтобы принуждать своих ближних (тех из своего племени для кого в свое время он был — да еще и теперь оставался — верховым владыкой) поступать так же; итак, оба они сицилиец и царь сошедший прямо со страниц Библии сидели друг напротив друга, а вокруг них (или в их кругу, или вернее в кругу того что исходило от них, в этой невидимой клетке которую они возвели или вернее которая возводилась вокруг них сама собою стоило им сесть за стол и вынуть карты и на стенах этой клетки чья-то невидимая рука казалось вывела слова «закрытый сеанс», как пишут на дверп особых зал в казино или в клубах) обычные физиономии игроков, проходимцев или простофиль, сутенеров, или приказчиков, или парикмахерских подмастерьев которые держатся с независимым видом и заранее обречены на то чтобы их общипали, все эти лихорадочные и невозмутимые лица, еле двигающиеся губы, еле двигающиеся руки вытягивающие каждую карту лишь чуть-чуть чтобы был виден правый ее уголок, а в конце каждой партии нечто вроде безмолвного вздоха, стона, оргазма исходящего не от игроков, чьи лица по-прежнему ровно ничего не выражали, но от зрителей, и, во время одного такого затишья, Жорж пошарив в кармане извлек оттуда и быстренько пересчитал жалкое свое богатство, жалкое свое сокровище, заключавшееся в маленьких бумажках (плата которую победитель со спокойной совестью где-то рядом убивавший малых детей, считал себя обязанным выплачивать, и вовсе ие в насмешку, не в шутку, но в силу некоего принципа, некоего закона, в силу некоей благоприобретенной или вернее зазубренной морали, или вернее насаждаемой, безрассудной и внешне нерушимой, носящей в силу традиции даже некий священный характер (хотя лет за сто до того совершенно неизвестной): короче всякий труд должен оплачиваться, пускай мало, но все-таки оплачиваться, — итак плата хотя победитель вполне мог бы заставить пленных вкалывать бесплатно, что он и делал в других местах, но отдавая своего рода дань уважения некоему принципу скорее всего суеверному хотя и чисто символическому, считал себя обязанным им платить), отсчитал примерно две трети, поманил пальцем одного из зрителей тот поднялся с места, взял деньги, подошел к сицилийцу, о чем-то с ним пошептался, возвратился к окошку pi протянул две сигареты и Жорж тут же закурил, потом, отвернувшись, проехался спиной по дощатой стенке барака и наконец уселся на собственные пятки, протянув другую уже зажженную сигарету Блюму, а Блюм ахнул: «Ты что окончательно рехнулся?», а Жорж: «А ну их всех туда-то! Ведь сегодня у нас воскресенье, правда?», и устроившись поудобнее, все затягивался и затягивался сигаретой чтобы табачный дым пробрал его до самого нутра, чтобы почувствовать его всеми легкими, выпуская дым с почти неестественной медлительностью, он сказал:/ «Значит, он был там, на этой дороге, отступая самым жалким образом, в этой шляпе, в своей треуголке с перьями как у паяца, в плаще пола которого как тога римлянина эффектно закинута за плечо, в грязных сапогах — нет скорее в пыльных — погруженный в свои мысли, или вернее в полное отсутствие мыслей, скованный физической невозможностью мыслить, сопоставлять, связать более или менее последовательно одну идею с другой, лицом к лицу с тем что оп безусловно считал полным крушением всех своих чаяний, не догадываясь еще что всего вероятнее все как раз наоборот — но к счастью для него он не дожил до тех дней когда ему пришлось бы убедиться в этом воочию, — другими словами убедиться в том что революции крепнут и мужают в горниле катастроф дабы развратиться, переродиться и погибнуть в апогее военных триумфов…»