Выбрать главу

«И вот тогда-то и раздалась пулеметная очередь», сказал он (стоя перед ней, а она продолжала рассматривать его с каким-то скучающим любопытством, терпеливо, вежливо, а временами даже (нет не страх, но как бы тайное вызывающее и настороженное недоверие, какое неуловимо превращает вдруг равнодушные глаза кошки в два острых буравчика) нечто ускользающее, пронзительное, грозное вспыхивало в ее взоре и тут же гасло, и это ее невозмутимо-правильное лицо, эта безмятежная, великолепная и пустая маска, «Как у статуи, подумал он. Но возможно она и есть статуя, и не нужно ничего просить у нее ведь не просят же ничего другого у мрамора, камня или бронзы: лишь одного — смотреть на нее, трогать, если она только разрешит смотреть и трогать!», но он даже не пошевелился, думая: «Но ведь плакала же она. Он сам говорил что плакала…»), и тут ему почудилось будто оп видит их вдвоем, ее и Иглезиа, среди топота множества пог под несмолкаемый хруст гравия усеянного или вернее оскверненного невыигравшими билетами, и крохотные обезьяньи ручки Иглезиа рвущие на клочки теперь уже не имеющие никакой цены маленькие листочки бумаги, оба стоят выпрямившись во весь рост, застывшие, глядя друг другу в глаза: он со своим лицом цвета дубленой кожи, обалдевший, испуганный и грустный, в белых своих рейтузах, в кукольных сапожках а между отворотами заношенного пиджака виден треугольник розового и блестящего шелкового камзола, и она теперь уже не выдуманная (как говаривал Блюм — или вернее сфабрикованная в течение долгих месяцев войны, плена, вынужденного воздержания, начиная с краткого и единственного ее видения в день скачек, рассказов Сабины или обрывков фраз (в свою очередь воспроизводящих обрывки действительности), признаний или вернее почти невнятного мычания вырванного у Иглезиа терпением и хитростью, или начиная просто с нуля: с гравюры вообще никогда и не существовавшей, с портрета написанного полтораста лет назад…), но такая какой он мог видеть ее сейчас въяве, по-настоящему, стоявшую перед ним, раз он мог (раз он собирался) ее тронуть, а сам думал: «Сейчас трону. Пусть она ударит, выставит прочь из дома, а я все равно трону…», а она продолжала по-прежнему разглядывать его словно бы смотрела сквозь стекло, словно бы находилась по ту сторону прозрачной, но достаточно прочной перегородки, через которую так же невозможно было пройти как через стеклянную хотя обе были одинаково невидимы и за которой, все время его визита, она держалась как бы в укрытии или вернее вне пределов досягаемости и только на долю ее губам (губам, а не ей самой, — то есть тому острому или вернее заостренному, хрупкому и грозному — возможно даже ей самой неведомому — что двигалось с немыслимой быстротой, вспышками зажигало равнодушный и безмятежный взгляд) достался труд возвести еще один как бы предохранительный барьер потоком равнодушных слов, равнодушных вопросов (например: «Значит вы были… я имею в виду: служили в одном и том же эскадроне который…», не договаривая фраз, не упоминая (то ли из-за стеснения, из стыдливости — или просто от лености) имени (или двух имен) которое он сам не мог решиться написать в письме, содержавшем только упоминание номера полка и эскадрона, как будто и его тоже сковывал этот стыд, эта невозможность), и вдруг он услыхал ее смех, ее слова: «Но мы с вами кажется в каком-то родстве, вернее в свойстве, разве нет?..», произнесенные шесть лет спустя и почти в тех же самых выражениях что произнес тогда он (де Рейшак) ранним холодным зимним утром а за его спиной мелькали неясные рыжеватые пятки это вели с водопоя лошадей чтобы они могли напиться пришлось разбить в колодах корочку льда, а сейчас было лето, — не первое а второе после того как все кончилось, другими словами затянулось, зарубцевалось, или вернее (не зарубцевалось, ибо прошлое не оставило после себя ровно никаких внешних следов) приладилось, склеилось, и до того ладно что нельзя было обнаружить даже крохотной трещинки, так водяная гладь смыкается над брошенным в нее камнем, всего на миг разбился, раздробился отражавшийся в ней пейзаж, рассыпался на множество бессвязных осколков, на множество разрозненных кусочков неба и деревьев (то есть уже не неба, не деревьев, а перебаламученной лужи синевы, зелени и черноты), и вот уже восстанавливается вновь, синева, зелень и чернота перегруппировываются, коагулируются если так можно выразиться, упорядочиваются, еще чуть колышутся словно опасная змея, потом вастывают на месте, и тогда уже ничто больше не нарушает эту лакированную, вероломную, безмятежную и таинственную поверхность где упорядочивается мирное изобилие веток, небес, мирных и медлительных облаков, ничто уже теперь не тревожит эту полированную и непроницаемую поверхность, он (Жорж) думал: «Значит можно наверняка вновь в это поверить, выстраивать в определенном порядке, располагать как положено одну за другой ничего не значащие, звучные, приличествующие случаю и бесконечно успокаивающие фразы, такие же гладкие, такие же блестящие, такие же ледяные и такие же нестойкие как зеркальная водная гладь прикрывающая, стыдливо прячущая…»

Но Жоржу незачем было подходить теперь к беседочке, он наблюдал за ним издали, следил за ним даже не глядя в его сторону (ибо в этом не было нужды, для того чтобы видеть ему не было нужды в том чтобы на его сетчатке запечатлелся этот образ все это массивное тело все больше и больше заливаемое жирами, чудовищное, все больше и больше придавленное собственным своим весом, с чертами лица все больше и больше расплывающимися под воздействием чего-то а не просто жира и это что-то мало-помалу завладевало им, заполняло его, замуровывало в некоем немотствующем одиночестве, в горделивой и тяжеловесной печали), как следил за ним, приглядывался к нему сразу после своего возвращения, и все тогда происходило так: Жорж объявил, что намерен заняться землей, и получил поддержку (хотя он притворился что не слышит, хотя делал вид что беседует с ними обоими на равных, однако подчеркнуто повернувшись к ней одной и подчеркнуто отвернувшись от отца, и однако обращаясь лишь к нему, и подчеркнуто не принимая в расчет ее самое или то что она могла сказать) итак, получил шумную, непристойную, утробную поддержку Сабины; и ничего больше, то есть ни одного слова, ни одного замечания, ни сожаления, по-прежнему все та же неподвижная, немотствующая, грузная гора жиров, тяжеловесная и трогательная масса бездействующих и изношенных органов и внутри этой массы или вернее непосредственно под ней сохранилось что-то что было как бы частью самого Жоржа, до такой степени что несмотря на полную неподвижность, несмотря на полное отсутствие внешних реакций Жорж отлично и куда яснее понимал не оглушительную болтовню Сабины а еле уловимый шорох, как бы похрустывание какого-то тайного и хрупкого готового вот-вот надломиться органа, и больше ничего, ровно ничего, кроме этой брони молчания, когда Жорж садился вечерами за стол в грязном своем комбинезоне, не то чтобы с грязными а просто пеотмывающимися руками с ладонями так сказать инкрустированными землей и автолом после медлительно длинных и пустых дней работы от зари до зари на тракторе, медленно двигавшемся по длинной борозде, и при каждом повороте туда или обратно он смотрел на свою тень сначала непомерно вытянутую, медленно менявшую свои очертания и размеры в то время как она медленно обегала вокруг него на манер часовых стрелок, уменьшалась, уплотнялась, распластывалась, потом снова вытягивалась, росла, и становилась уродливоогромной, пр мере того как солнце клонилось к закату, скользя по равнодушной ко всему забывчивой земле, вероломный мир снова становился безобидным, знакомым, обманчивым, а в голове иной раз проходили смутные видения, обглоданное лицо Блюма, Иглезиа, и то как они пекли тогда лепешки, и размытый силуэт всадника, вскинувшего руку, потрясавшего саблей, медленно сползающего набок, исчезающего, и она, такая какой он, или вернее они (но теперь уже не с кем было поболтать о ней, и Сабина говорила что ей говорили будто она повела себя так что теперь они — другими словами несомненно те дамы и господа которые принадлежали или которых Сабина считала достойными принадлежать к той среде или к той касте к какой она сама себя причисляла — теперь ее в порядочном обществе не принимают), значит такую какой они (другими словами он сам, Блюм — или вернее их воображение, или еще вернее их тела, то есть их кожа, их органы, их молодая плоть силком отлученные от женщин) создали ее из плоти и крови: вот она стоит вся залитая послеполуденным солнцем спиной к свету, в том самом платьице красно-леденцового цвета (но возможно он тоже выдумал насчет цвета, то есть выдумал что оно ядовито-красное, возможно просто потому что она была чем-то таким о чем думалось не умом, а губами, всем ртом, возможно причиной тому было ее имя «Коринна», похожее на «коралл»?..) четко выделяясь на фоне ярко-зеленой травы по которой скачут лошади; а порой ему доводилось видеть ее в образе трефовой или червонной дамы как их изображают на картах которые он теперь сам медленно сдавал одну за другой стараясь придать себе равнодушнейший вид (а сам думал: «Во всяком случае я хоть чему-то на войне научился. Значит не зря я там побывал. По крайней мере хоть научился в покер играть…» Ибо теперь он играл в покер вечерами, в задней комнате бара, находящегося неподалеку от скотопригонной ярмарки (приходил он туда в том же виде, в каком обедал за отцовским столом, то есть в комбинезоне и с неотмываемыми руками куда въелись и земля и автол), в компании трех или четырех типов с одинаково ничего не выражающими лицами, с одинаково сдержанными, скупыми жестами, играли они по крупной, и осушали (с теми же самыми жестами с какими играли в карты, все в той же манере, молчаливо, быстро и внешне вроде без всякого удовольствия) бутылку за бутылкой самого дорогого шампанского а тем временем две или три девочки с которыми каждый спал в свой черед ждали сидя на потертом диванчике и зевая показывали друг другу свои колечки); итак, простой кусочек картона на котором изображена одна из этих сдвоенных загадочных дам в пурпуровом одеянии, симметрично расположенных, словно бы отраженных зеркалом, одетых наполовину в зеленые, наполовину в красные платья с тяжелыми ритуальными украшениями, с ритуальными и символическими атрибутами (роза, скипетр, горностай): нечто столь же лишенное плотности, реальности и жизни как лицо изображенное штрихами на белом фоне плотной бумаги, такие же непроницаемые, невыразительные и роковые, как лик самой удачи; потом — от одного игрока — он узнал что она снова вышла замуж и живет в Тулузе, и вот теперь единственное что отделяло его от нее было то самое стекло через которое она казалось сейчас смотрела на него, с ним говорила, произносила какие-то слова, слова которые он (да очевидно и она сама) не слышал, совершенно так как если бы он стоял перед стеклянной стенкой аквариума, и глядя на нее, он по — прежнему думал: «Сейчас тропу. Пусть она меня ударит, пусть кликнет кого-нибудь, пусть выставит за дверь, все равно трону…», а она — то есть ее тело — еле заметно шевелилось, то есть дышало, то есть то расширялось то сжималось так словно воздух проникал внутрь не через рот, не через легкие, а через всю ее кожу, словно бы она была сделана из какого-то материала наподобие губки, только с невидимыми порами, сжимающимися и расширяющимися, наподобие тех цветов, тех морских созданий стоящих где — то на полпути между растительным и животным миром, ну, скажем, как дышит звездчатый коралл, чуть подрагивающий в прозрачности вод, а он по-прежнему не слушал что она говорит, даже не старался делать вид что слушает, смотрел на нее, а она снова попыталась рассмеяться, наблюдая за ним, прикрывая свои опасения смехом, наблюдала со смесью любопытства, недоверия, а возможно и страха, так словно он был вроде бы призраком, привидением, он мог видеть себя в толще зеленоватого зеркала висящего за ее спиной, видел свое коричневое от загара лицо, всего себя похожего на отощавшего, изголодавшегося пса, и думал: «Ух! Оказывается вот у меня какой видик! Вот-вот укушу…», а она по-прежнему болтавшая разные пустяки: Какой вы смуглый Вы отдыхали на море? а он: Чего? а она: Вы ужасно загорели, а он: Какое море? Поче… Ах да! Нет я знаете просто работаю на земле Целый день на тракто…, потом он вдруг увидел свою собственную Руку, попавшую в поле его зрения, другими словами как если бы он погрузил ее в воду, а сам смотрел как она движется, отдаляется от него, смотрел тупо, с удивлением (словно рука отделилась от тела, оторвалась от плеча, так бывает когда солнечный луч зримо проходит сквозь толщу воды и погруженный в нее предмет чуть смещается в сторону): худая, загорелая рука, с длинными тонкими пальцами, которую даже восьмилетнее орудование вилами, лопатами, кирками, даже земля и автол не сумели превратить в руку крестьянина и которая так и осталась до отчаяния гибкой, та самая рука о которой Сабина влюбленно и гордо твердила что у него рука пианиста, что он обязан посвятить себя музыке, что он конечно загубил, растратил на пустяки свой талант, свой единственный шанс (но теперь он даже не давал себе труда пожимать в ответ плечами), прогнав образ и голос Сабины, глядя по — прежнему как завороженный на собственную свою руку ставшую вдруг так сказать ему чужой, то есть вошедшую составной частью на равных правах с деревьями, небесами, синевой, зеленью, в тот чуждый, блистательный, непредставимый мир где находилась она (Коринна), нереальная, тоже непредставимая вопреки тяжко-душному своему запаху, голосу, дышавшая теперь все быстрее и быстрее, так что груди ее вздымались и опадали как птичье горлышко, чуть трепетали, воздух (или кровь), приливали резкими толчками и одновременно говорила она все поспешнее, подняв голос почти на полтона: «Так вот я была очень рада вас повидать Но сейчас мне пора уходить По-моему уже поздно Мне надо…», однако не тронулась с места, а его рука бесконечно далекая сейчас от него (так, в кинотеатре, зрители сидящие на балконе, рядом с проекционной будкой, машут руками, шевелят пальцами, всей широко растопыренной пятерней норовя попасть в световой луч, отбрасывая на экран огромные движущиеся тени словно бы для того чтобы завладеть, ухватить недоступную мерцающую мечту), его рука теперь уже окончательно отделилась от тела, до того отделилась что когда он тронул ее за плечо (за обнаженное предплечье чуть ниже самого плеча) он испытал странное чувство будто не по-настоящему тронул ее, а словно бы зажал в ладони птичку: такое же чувство неожиданности, удивления вызванного различьем между внешним объемом и подлинной тяжестью, немыслимая легкость, немыслимая нежность, трагическая хрупкость перышек, пуха, и она сказала: Да что же это такое… что это вы…, и казалось была в равной мере не способна закончить фразу как и шелохнуться, только дышала учащеннее, чуть ли не задыхаясь, и все смотрела на него с тем же самым выражением страха, беспомощности, а между его ладонью и шелковистой кожей вроде бы находилось еще что-то, не толще листка папиросной бумаги, но нечто промежуточное то есть чувство осязания чуточку опаздывает, как бывает когда касаешься обмороженными пальцами какого-нибудь предмета и ощущаешь его лишь через пленку что ли, через роговую оболочку бесчувственности, и оба они (Коринна и он сам) застыли на месте, глядя друг на друга, потом его рука еще сильнее сжала ее предплечье, стиснула его, и тут только он смог закрыть глаза, лишь вдыхая ее аромат, аромат цветка, слыша ее дыхание, слыша как воздух быстро-быстро входит и выходит из ее губ, потом он услышал не то глубокий вздох, не то стон, не то слова: Вы мне больно делаете, потом: Оставьте же меня вы мне Да оставьте же меня…, и тогда только он наконец сообразил что теперь сжимает ее плечо изо всех сил, но руки не отнял, а лишь немного расслабил мускулы, заметив в то же время что он дрожит всем телом, что его бьет мелкая, беспрерывная, неподвластная его воле дрожь, а она все твердила: Прошу вас Может вер