Выбрать главу
онилось к закату, скользя по равнодушной ко всему забывчивой земле, вероломный мир снова становился безобидным, знакомым, обманчивым, а в голове иной раз проходили смутные видения, обглоданное лицо Блюма, Иглезиа, и то как они пекли тогда лепешки, и размытый силуэт всадника, вскинувшего руку, потрясавшего саблей, медленно сползающего набок, исчезающего, и она, такая какой он, или вернее они (но теперь уже не с кем было поболтать о ней, и Сабина говорила что ей говорили будто она повела себя так что теперь они — другими словами несомненно те дамы и господа которые принадлежали или которых Сабина считала достойными принадлежать к той среде или к той касте к какой она сама себя причисляла — теперь ее в порядочном обществе не принимают), значит такую какой они (другими словами он сам, Блюм — или вернее их воображение, или еще вернее их тела, то есть их кожа, их органы, их молодая плоть силком отлученные от женщин) создали ее из плоти и крови: вот она стоит вся залитая послеполуденным солнцем спиной к свету, в том самом платьице красно-леденцового цвета (но возможно он тоже выдумал насчет цвета, то есть выдумал что оно ядовито-красное, возможно просто потому что она была чем-то таким о чем думалось не умом, а губами, всем ртом, возможно причиной тому было ее имя «Коринна», похожее на «коралл»?..) четко выделяясь на фоне ярко-зеленой травы по которой скачут лошади; а порой ему доводилось видеть ее в образе трефовой или червонной дамы как их изображают на картах которые он теперь сам медленно сдавал одну за другой стараясь придать себе равнодушнейший вид (а сам думал: «Во всяком случае я хоть чему-то на войне научился. Значит не зря я там побывал. По крайней мере хоть научился в покер играть…» Ибо теперь он играл в покер вечерами, в задней комнате бара, находящегося неподалеку от скотопригонной ярмарки (приходил он туда в том же виде, в каком обедал за отцовским столом, то есть в комбинезоне и с неотмываемыми руками куда въелись и земля и автол), в компании трех или четырех типов с одинаково ничего не выражающими лицами, с одинаково сдержанными, скупыми жестами, играли они по крупной, и осушали (с теми же самыми жестами с какими играли в карты, все в той же манере, молчаливо, быстро и внешне вроде без всякого удовольствия) бутылку за бутылкой самого дорогого шампанского а тем временем две или три девочки с которыми каждый спал в свой черед ждали сидя на потертом диванчике и зевая показывали друг другу свои колечки); итак, простой кусочек картона на котором изображена одна из этих сдвоенных загадочных дам в пурпуровом одеянии, симметрично расположенных, словно бы отраженных зеркалом, одетых наполовину в зеленые, наполовину в красные платья с тяжелыми ритуальными украшениями, с ритуальными и символическими атрибутами (роза, скипетр, горностай): нечто столь же лишенное плотности, реальности и жизни как лицо изображенное штрихами на белом фоне плотной бумаги, такие же непроницаемые, невыразительные и роковые, как лик самой удачи; потом — от одного игрока — он узнал что она снова вышла замуж и живет в Тулузе, и вот теперь единственное что отделяло его от нее было то самое стекло через которое она казалось сейчас смотрела на него, с ним говорила, произносила какие-то слова, слова которые он (да очевидно и она сама) не слышал, совершенно так как если бы он стоял перед стеклянной стенкой аквариума, и глядя на нее, он по — прежнему думал: «Сейчас тропу. Пусть она меня ударит, пусть кликнет кого-нибудь, пусть выставит за дверь, все равно трону…», а она — то есть ее тело — еле заметно шевелилось, то есть дышало, то есть то расширялось то сжималось так словно воздух проникал внутрь не через рот, не через легкие, а через всю ее кожу, словно бы она была сделана из какого-то материала наподобие губки, только с невидимыми порами, сжимающимися и расширяющимися, наподобие тех цветов, тех морских созданий стоящих где — то на полпути между растительным и животным миром, ну, скажем, как дышит звездчатый коралл, чуть подрагивающий в прозрачности вод, а он по-прежнему не слушал что она говорит, даже не старался делать вид что слушает, смотрел на нее, а она снова попыталась рассмеяться, наблюдая за ним, прикрывая свои опасения смехом, наблюдала со смесью любопытства, недоверия, а возможно и страха, так словно он был вроде бы призраком, привидением, он мог видеть себя в толще зеленоватого зеркала висящего за ее спиной, видел свое коричневое от загара лицо, всего себя похожего на отощавшего, изголодавшегося пса, и думал: «Ух! Оказывается вот у меня какой видик! Вот-вот укушу…», а она по-прежнему болтавшая разные пустяки: Какой вы смуглый Вы отдыхали на море? а он: Чего? а она: Вы ужасно загорели, а он: Какое море? Поче… Ах да! Нет я знаете просто работаю на земле Целый день на тракто…, потом он вдруг увидел свою собственную Руку, попавшую в поле его зрения, другими словами как если бы он погрузил ее в воду, а сам смотрел как она движется, отдаляется от него, смотрел тупо, с удивлением (словно рука отделилась от тела, оторвалась от плеча, так бывает когда солнечный луч зримо проходит сквозь толщу воды и погруженный в нее предмет чуть смещается в сторону): худая, загорелая рука, с длинными тонкими пальцами, которую даже восьмилетнее орудование вилами, лопатами, кирками, даже земля и автол не сумели превратить в руку крестьянина и которая так и осталась до отчаяния гибкой, та самая рука о которой Сабина влюбленно и гордо твердила что у него рука пианиста, что он обязан посвятить себя музыке, что он конечно загубил, растратил на пустяки свой талант, свой единственный шанс (но теперь он даже не давал себе труда пожимать в ответ плечами), прогнав образ и голос Сабины, глядя по — прежнему как завороженный на собственную свою руку ставшую вдруг так сказать ему чужой, то есть вошедшую составной частью на равных правах с деревьями, небесами, синевой, зеленью, в тот чуждый, блистательный, непредставимый мир где находилась она (Коринна), нереальная, тоже непредставимая вопреки тяжко-душному своему запаху, голосу, дышавшая теперь все быстрее и быстрее, так что груди ее вздымались и опадали как птичье горлышко, чуть трепетали, воздух (или кровь), приливали резкими толчками и одновременно говорила она все поспешнее, подняв голос почти на полтона: «Так вот я была очень рада вас повидать Но сейчас мне пора уходить По-моему уже поздно Мне надо…», однако не тронулась с места, а его рука бесконечно далекая сейчас от него (так, в кинотеатре, зрители сидящие на балконе, рядом с проекционной будкой, машут руками, шевелят пальцами, всей широко растопыренной пятерней норовя попасть в световой луч, отбрасывая на экран огромные движущиеся тени словно бы для того чтобы завладеть, ухватить недоступную мерцающую мечту), его рука теперь уже окончательно отделилась от тела, до того отделилась что когда он тронул ее за плечо (за обнаженное предплечье чуть ниже самого плеча) он испытал странное чувство будто не по-настоящему тронул ее, а словно бы зажал в ладони птичку: такое же чувство неожиданности, удивления вызванного различьем между внешним объемом и подлинной тяжестью, немыслимая легкость, немыслимая нежность, трагическая хрупкость перышек, пуха, и она сказала: Да что же это такое… что это вы…, и казалось была в равной мере не способна закончить фразу как и шелохнуться, только дышала учащеннее, чуть ли не задыхаясь, и все смотрела на него с тем же самым выражением страха, беспомощности, а между его ладонью и шелковистой кожей вроде бы находилось еще что-то, не толще листка папиросной бумаги, но нечто промежуточное то есть чувство осязания чуточку опаздывает, как бывает когда касаешься обмороженными пальцами какого-нибудь предмета и ощущаешь его лишь через пленку что ли, через роговую оболочку бесчувственности, и оба они (Коринна и он сам) застыли на месте, глядя друг на друга, потом его рука еще сильнее сжала ее предплечье, стиснула его, и тут только он смог закрыть глаза, лишь вдыхая ее аромат, аромат цветка, слыша ее дыхание, слыша как воздух быстро-быстро входит и выходит из ее губ, потом он услышал не то глубокий вздох, не то стон, не то слова: Вы мне больно делаете, потом: Оставьте же меня вы мне Да оставьте же меня…, и тогда только он наконец сообразил что теперь сжимает ее плечо изо всех сил, но руки не отнял, а лишь немного расслабил мускулы, заметив в то же время что он дрожит всем телом, что его бьет мелкая, беспрерывная, неподвластная его воле дрожь, а она все твердила: Прошу вас Может вернуться муж Прошу вас Оставьте меня Прекратите, но по-прежнему не двигалась с места, чуть задыхаясь, твердя монотонным, каким-то механическим, испуганным голосом: Прошу вас Слышите Прошу вас Прошу…, а Жорж все продолжал держать свою руку там где она была, и больше ничего, и сам тоже не двигался с места, как будто теперь не только между ними но и вокруг них стоял, сжимал их воздух приобретший обманчивую плотность стекла, невидимый и ломкий воздух трагической хрупкости, и тогда он (Жорж) замер здесь не шевелясь не смея двинуться с места, стараясь удержать дыхание, утишить бурный ток крови в жилах, в зеленых и прозрачных майских сумерках словно бы стеклянных, а к горлу его подступала тошнота которую он силился сдержать, затнать внутрь, думая между двумя оглушительными напорами воздуха: Это потому что я слишком долго бежал, а потом: А может выпил лишнего? думая что и ему бы тоже стало легче если бы его вырвало как Иглезиа сейчас на лугу, думая: Но чем же меня будет рвать? стараясь вспомнить когда и что ел он в последний раз ах да этот огрызок колбасы который он сжевал нынче утром в лесу (но было ли это утром или нет?), желудок был до краев полон можжевеловой водкой которую он ощущал сейчас внутри себя как некое неприемлемое, чужеродное тело, как плотный шар или скорее наполовину плотный и тяжелый, пожалуй что-то вроде ртути, ему бы следовало сунуть пальцы в рот чтобы его стошнило, хоть полегче бы стало, когда они были в том доме снова натягивая на себя военную форму, и потом когда он стоял (снова отяжелевший, одеревенелый, изможденный, скованный своей одеревенелой и тяжелой кожано-суконной амуницией) уже один в комнате, по-прежнему размышляющий будет его рвать или нет и куда мог деваться Иглезиа, он смотрел как мимо окна на полной скорости неслись по шоссе грузовички отступавших инженерных войск, маленькие грузовички не больше игрушечных, следуя беспрерывной чередой друг за другом в поспешном своем бегстве, потом Иглезиа снова появился хотя неизвестно когда и как (так же как неизвестно как и когда он исчез), Жорж вздрогнув, обернулся, уставился на него все тем же усталым, недоверчивым взглядом, а Иглезиа: «Должны же эти клячи все-таки пожрать», а он подумал: «Вот черт. Как это он ухитрился об этом подумать. А ведь сам мертвецки пьян. Как тот другой нынче утром когда их надо было напоить. Как…», потом он ни о чем уже не думал, ничего не додумал, перестал им интересоваться и все смотрел на то на что смотрели сейчас два рачьих желтых, глаза, ошалелых, тоже недоверчивых, оба постояли с минуту неподвижно в то время как там, по ту сторону незаметно горбившегося луга, продолжали нестись в хвост ДРУГ другу маленькие игрушечные автомобильчики: потом оба скатились с лестницы, бегом пересекли пустынный двор фермы и бросились по дороге не в ту сторону откуда они прибыли утром а в противоположную, — и все что он сейчас мог видеть (лежал он на животе вытянувшись во весь рост в придорожной канаве густо заросшей травой, задыхаясь, стараясь впрочем без особого успеха побороть страшный шум в груди словно там бил кузнечный молот) была узкая идущая горизонтально полоска к которой, для него лично, сводился ныне весь мир, ограниченный сверху козырьком каски, а снизу переплетением травинок росших во рву прямо перед его глазами, нечто расплывчатое, потом поотчетливее, потом снова уже не отдельные травинки; зеленое пятно в зеленых сумерках, сначала вроде сужавшееся но потом кончавшееся в том самом месте где мощенная щебнем дорога выходила на шоссе, потом каменные плиты шоссе и пара черных, до блеска начищенных, сапог часового набегавших на лодыжки блестящими складками на манер мехов гармошки, линия сапог обрисовывающая основание перевернутой буквы V в просвете которой то появлялась то исчезала, по ту сторону дороги, между колесами грузовиков подпрыгивавших на плитах, дохлая лошадь, она все еще лежала на том самом месте что и утром но, казалось, стала более плоской, словно истаяла к концу дня совсем как те снежные бабы которые с первых дней оттепели кажется незаметно уходят в землю, словно их что-то подтачивает снизу, медленно оседают, валятся па бок, так что в конце концов остаются только отдельные самые крупные куски и то что служило каркасом — ручка метлы, палки; а у этой живот, ставший теперь огромным, раздутым, растянутым, и кости, словно бы нутро, сердцевина тела всосала себе на потребу все соки бесконечно длинного остова, кости с круглыми головками походили на косо поставленные стойки кое-как поддерживавшие словно навес корку растрескавшейся грязи служившую ей оболочкой: но мух теперь не было ни одной, словно и они тоже бросили ее, словно больше нечего было им из нее извлечь, словно бы уже — но это же невозможно, подумал Жорж, не за один же день — это было не прокопченное и вонючее мясо но оно превратилось во что-то иное в результате химических процессов, уже вошло составной частью в самую глубь земли скрывающую в себе под шевелюрой травы и листвы кости усопших Росинантов и усопших Буцефалов (и усопших всадников, усопших кучеров фиакров и усопших Александров Македонских) уже перешедших в состояние хрупкой и ломкой извести или… (но он ошибся: вдруг одна муха вылетела — г на этот раз из глубины ноздри — и хотя он находился на расстоянии пятнадцати а то и больше метров он ее увидел (разумеется благодаря этой тошнотворной зоркости зрения до неестественности обостренного алкоголем) так же отчетливо (мохнатая, черно-синяя, вся блестящая, и хотя в ушах у него стоял беспрерывный грохот от несущихся на полной скорости грузовиков, он все же услышал ее: ее победное, кровожаждущее, злобное жужжание) как и головки гвоздей на всех четырех лошадиных подковах попавших в его поле зрения на поверхности шоссе и сейчас находившихся, по отношению к Жоржу, на переднем плане) …итак, перешедших в состояние хрупчайшей извести, некоей окаменелости на пути к чему и сам он несомненно находился в силу своей неподвижности, вынужденный присутствовать при этой медленной трансмутации материи в которую вот-вот готов был превратиться начиная со скрюченной в неудобном положении руки, ощущая как опа мало-помалу отмирает, теряет чувствительность, как ее уже пожирают не черви а так называемые мурашки медленно торжествующие над живой плотью и возможно эти мурашки не что иное как подспудная возня атомов меняющихся местами для того чтобы перестроиться в некую совершенно отличную от живого организма структуру, в нечто минеральное или кристаллическое и кристальных сумерках от которых его по-прежнему отделяло что-то тончайшее как листок папиросной бумаги, а може г это вовсе не было папиросной бумагой но прикосновением самих сумерек к его коже ибо такова, думалось ему, и пленительная нежность женского тела даже с трудом верится будто ты впрямь касаешься его, тела подобного птичьему пуху, траве, листьям, прозрачности воздуха, столь же хрупкого как хрусталь, и он даже мог различить его слабое дыхание, если только это не было его собственным дыханием, если только он уже не был сейчас столь же мертв как эта лошадь и уже наполовину поглощен, взят землей, и его собственное тело перемешалось с влажной глиной, кости перемешаны с камнями, ибо возможно все это лишь вопрос неподвижности и тогда самым обыкновенным образом становишься горсткой мела, песка и грязи, и он думал что именно это он должен был сказать отцу, он даже видел его сейчас, таким каков несомненно был он в этот самый предвечерний час, в полумраке темноватой беседки откуда сквозь квадратики цветных стекол мир предстает единым, как бы сотканным из одной и той же субстанции, зеленой, лиловатой или голубой, наконец — то согласившихся слиться воедино, если только там не выдался слишком теплый для мая вечер и невозможно было оставаться в беседке, в таком случае он и она должно быть еще сидели под огромным каштаном куда им подавали вечерний чай, а каштан был сейчас весь в цвету, сотни его белых соцветий похожих на канделябры нежно и фосфорически мерцали в сумерках, и падавшая теперь на них густая тень отдавала синевой, их как бы покрывал непрозрачный и сплошной слой краски словно на картине, его самого и его вечные листки бумаги разложенные перед ним на столе рядом с блюдом которое он сдвинул в сторону, а на листки поставил блюдце чтобы их не унесло дыханием вечера потому что конечно и сам он уже не мог разобрать свой собственный мелкий почерк которым они сплошь были исписаны, и несомненно ему приходилось довольствоваться или на худой конец пытаться довольствов