Когда-то еще первый хозяин, но тут надо было быть очень осторожным, чтобы…», а Жорж: «А когда она приходила, ты-то верно… я хочу сказать: вы верно…», но Иглезиа отвечал по-прежнему уклончиво); впрочем какое это имело значение: ему вовсе не требовалось знать что произносили эти уста, эти подкрашенные еле заметно шевелившиеся губы, ни что отвечали им толстые потрескавшиеся, твердые губы карнавальной маски, это несомненно были, только и могли быть, слова лишенные значения, вполне безобидные слова (возможно, и он и она говорили об отвлекающих средствах или о порванном сухожилии, как с простодушной наивностью рассказывал он); возможно так оно и было: то есть никакая не идиллия, не развертывающийся многословный, методичный, общепринятый роман, который завязывается, крепнет, развивается, следуя гармоничному и разумному крещендо прерываемому необходимыми остановками и ложными маневрами, пока наконец не наступает кульминация, а после этого возможно некий постоянный уровень, а после этого еще неизбежный спад: нет, ничего упорядоченного, логичного, никаких подготовляющих слов, речей, никаких деклараций и никаких уточнений, только вот это: несколько немых картин, едва оживших, которые наблюдаешь издали: она отдает ему приказания у весов ипподрома, или еще другая: он забрызганный и перепачканный грязью, со следами глины или зелено-желтыми пятнами от травы на рейтузах, может быть слегка прихрамывающий, держа на плече свое крохотное почти кукольное седло со свисающими стременами ударявшимися друг о друга с серебряным звоном, шагает рядом с ней к весам за своей лошадью которая вся в мыле и от нее валит пар а ее ведет в поводу мальчишка-конюх с чересчур длинными грязными волосами, в потрепанной одежде, с бледным шпанистым лицом; или еще одна: солнечное утро, перед конюшней, он в заштопанных рабочих рейтузах и старых потрескавшихся сапогах, в одной рубашке, присев на корточки, намыливает и разминает подколенок у лошади, как вдруг, на мокром асфальте перед конюшней, возникает ее тень, она в простеньком, светлом, утреннем платьице, или может в костюме для верховой езды, тоже в сапогах, похлопывает хлыстиком по голенищу, а он все так же сидя на корточках, не оборачиваясь, продолжает массировать больное сухожилие пока она наконец не обратится к нему, и тогда он поднимается, и снова стоит перед ней, чуть наклоняя корпус вперед, руки у него до самых локтей в мыльной пене, по тому как оба они покачивают головой, по тому как он протягивает руку, понимаешь что говорят они о лошади, о наложенном пластыре, и ни о чем больше (если не считать двусмысленного взгляда которым обмениваются между собой конюхи, да того как посматривает исподтишка на нее один из тщедушных, оборванных, порочных мальчишек с мордашкой полуголодной шпаны, с распутным и жалким видом которые повисая на трензельной уздечке проводят мимо лошадей с лоснящейся шерстью, в электрическом полыхании гривы, мускулов, переливающихся попон), и значит речь меньше всего шла о любви, если только не предположить что любовь — или скорее страсть — именно такова и есть: нечто бессловесное, эти порывы, это отталкивание, эта ненависть, всё невыраженное — и даже невыразительное, — и значит за этой простой чередой жестов, слов, ничего не значащих сцен скрывается этот штурм, без всякой подготовки, эта торопливая рукопашная схватка, стремительная, дикая, неважно даже где, может в самой конюшне, на охапке соломы, юбки ее высоко задраны, над чулками с подвязками на ляжках сверкает полоска ослепительной кожи, оба яростные, задыхающиеся, верно охваченные страхом что будут застигнуты, она выворачивая шею безумным взглядом следит поверх его плеча за дверью конюшни, а вокруг них аммиачный запах подстилки, шорох и возня животных в стойлах, и сразу же потом лицо его опять костлявая обтянутая кожей маска неизменная, непроницаемая, печальная, безмолвная, и безучастная, и угрюмая, и подобострастная…
Вот так. А в довершение, в качестве так сказать филигранной отделки, эта пошлая навязчивая болтовня ставшая в конце концов, для Жоржа, не просто неотъемлемой частицей его матери хотя однако же отдельной от нее (как поток, вырывающийся из нее, продукт который она секретирует), но так сказать как бы самим олицетворением его матери, словно бы составляющие ее элементы (огненнооранжевая шевелюра, пальцы унизанные бриллиантовыми кольцами, слишком прозрачные платья которые она упорно продолжала носить не просто вопреки возрасту, но, казалось бы, в прямо пропорциональной зависимости от него, ибо число их, блеск, яркость красок возрастали вместе с числом ее лет) создавали лишь блестящую и кричащую опору для этого неиссякаемого и универсального пустословия, где среди всевозможных историй о прислуге, портнихах, парикмахерах и о бесчисленных связях и знакомствах, явились ему де Рейшаки — то есть не только Коринна и ее муж, но все потомство, племя, каста, династия де Рейшаков — прежде даже чем он приблизился хотя бы к одному из них, явились в ореоле некоего сверхъестественного обаяния, неприступности тем более незыблемой что зиждилась она не только на владении чем-то (как например обычное богатство) что может быть приобретено, и, следовательно, надежда или возможность (даже чисто теоретическая) в один прекрасный день самому завладеть этим лишают его большей части обаяния, но сверх того (то есть в придачу, или вернее предваряя само состояние, несравненно возвышая это состояние) на этой частице, на этом титуле, на этой крови, которые очевидно для Сабины (матери Жоржа) представляли собой ценность исполненную тем большего обаяния что не только они не могли быть приобретены (поскольку по сути дела утверждались чем-то что не может быть даровано, подменено никакой властью: древностью, временем) но еще и рождали в ней мучительное, нестерпимое ощущение личной утраты, незаконного лишения коль скоро сама она была (но увы, только по матери) одной из де Рейшаков: отсюда несомненно то упорство, то уязвленное ноющее постоянство с каким она без конца напоминала (и это — наряду с ее патологической ревностью, страхом состариться и всеми проблемами связанными с кухней и буфетной — являлось одной из трех или четырех тем вокруг которых вертелась ее мысль с однообразной, упрямой и яростной настойчивостью роящихся в сумерки насекомых, летающих, кружащих без остановки вокруг невидимого — и ни для кого, кроме них, не существующего — эпицентра), без конца напоминала о тех неоспоримых узах родства кои связывали ее с ними, узах впрочем признанных, как о том свидетельствовало присутствие на ее свадебной фотографии одного из де Рейшаков в довоенной — до войны четырнадцатого года — форме драгунского офицера и подкрепленных сверх того принадлежавшим ей семейным особняком который, взамен имени и титула, она унаследовала в результате целой цепи разделов и завещаний во всех подробностях которых без сомнения она единственная и разбиралась, так же как без сомнения она была единственной помнившей наизусть всю нескончаемую череду былых альянсов и мезальянсов, и рассказывавшей со всеми подробностями как такой-то отдаленный предок де Рейшаков был лишен всех дворянских привилегий за то что преступил законы своей касты занимаясь торговыми операциями, и как другой предок на портрет которого она показывала… (коль скоро опа унаследовала также портреты — во всяком случае многие портреты — из богатейшей галереи вернее сказать коллекции предков, вернее прародителей. «Или вернее жеребцов — производителей, говорит Блюм, поскольку я полагаю в подобном семействе именно так их и следует именовать? Разве благодаря этому семейству армия не получила племенного рассадника заслужившего высокую репутацию, настоящий конный завод. Разве не это называют тарбской породой, со всякими разновидностями… — Ладно, ладно, говорит Жорж, пусть будут жеребцы, но он… — чистокровные, полукровки, невыхолощенные, мерины… — Ладно, говорит Жорж, но он-то чистокровный, он…», а Блюм: «Оно и видно. Мог бы мпе этого не говорить. Несомненно тарбо-арабское скрещивание. Или тарно-арабское. Хотелось бы мне хоть разок посмотреть на него без сапог», а Жорж: «Зачем?», а Блюм: «Просто чтобы посмотреть ие копыта ли у него вместо ступней, просто чтобы узнать к какой породе кобыл принадлежала его бабушка…», а Жорж: «Ладно, идет, твоя взяла…») И он словно бы въяве увидел эти листки, пожелтевший бумажный хлам который как-то показала ему Сабина, благоговейно хранимый в солдатском сундучке какие порой еще можно обнаружить на чердаках, и он тогда, поминутно сморкаясь потому что от пыли у пего свербило в носу, целую ночь рылся в этих бумагах (нотариальных актах, где чернила совсем выцвели, брачных контрактах, дарственных, актах о покупке земли, завещаниях, королевских грамотах, мандатах, декретах Конвента, письмах со взломанными сургучными печатями, пачках ассигнаций, счетах за купленные драгоценности, перечнях феодальных повинностей, военных донесениях, инструкциях, свидетельствах о крещении, извещениях о похоронах, о погребениях: шлейф уцелевших обломков, клочков, пергаментов похожих на чешуйки эпидермиса при соприкосновении с которыми ему казалось он касается в то же время — немного заскорузлых и иссохших как веснушчатые руки стариков, таких же легких, хрупких и невесомых, казалось, готовых разбиться, рассыпаться в прах едва их схватишь, но все же живых — касается через годы, преодолевая время, как бы самой эпидермы честолюбий, мечтаний, тщеславий, страстей ничтожных и нетленных) и среди этих бумаг ему попалась пухлая потрепанная тетрадь в синей обложке, перевязанная оливково-зеленой лентой, на страницах которой одним из его далеких предков (или прародителей или жеребцов-производителей как на том настаивал Блюм) была собрана удивительная смесь стихов, философических размышлений, планов трагедий, описаний путешествий, Жорж помнил слово в слово некоторые названия («Букет посланный Пожилой Даме которая в молодости не будучи красивой предавалась страстям»), и даже некоторые страницы, как вот например эту, переложенную кажется с итальянского, если судить по выписанным на полях словам: