7 декабря, в Екатеринин день, который мать всегда отмечала, в нашей комнате собрались друзья, хозяйственная Гуля испекла пирог, пили чай, и приехала Вероника Николаевна Ищенко. Она протянула маме маленькую коробочку: в коробочке было то самое кольцо!
Так оно вернулось в нашу семью, и сейчас у меня, и, глядя на него, я вспоминаю тот август, и хунхузов, и лотерею, и Екатеринин день, и как мать окаменела, увидев в коробочке свое кольцо, и сначала не хотела его брать, растерянно повторяя: «Нет, что вы! Что вы! Чепуха какая!» И внезапно заплакала. И потом они обнялись с Вероникой Николаевной и плакали уже вместе.
Ей было тогда лет сорок шесть, Веронике Николаевне, и она была красива: зеленоглазая, с тонким лицом и гладко зачесанными, собранными в узел седеющими волосами. Ее муж по фамилии Горенберг был значительно ее старше. Он управлял какой-то фабрикой, супруги были бездетны, жили за городом, в доме при фабрике. Когда с нами был отец, мы ездили туда в гости все четверо, позже — втроем. Тратить на поездку приходилось весь день — ездили на извозчике, — и мы посещали Горенбергов редко. Званы обычно бывали к обеду. Обед всегда был очень вкусный, особенно сладкое, и мечтой о предстоящем третьем блюде и были заняты наши с сестрой мысли во время супа и второго, из-за этого-то однажды все и вышло… В соседней комнате что-то тонко запищало, и Вероника Николаевна обратилась ко мне: «Как ты думаешь, Таточка, что это такое?» «Мороженое крутят!» — радостно выпалила я, было мне лет девять… Оказалось, это была недавно купленная канарейка, пробовавшая голос. Дальше — как в известном детском рассказе: «Все засмеялись, а Ваня заплакал». Впрочем, я, кажется, не заплакала, но, выдав таким образом свои тайные корыстные помыслы, смущена была ужасно — этим «мороженым» меня еще долго дразнили дома… Было мне тем хуже, что Вероника Николаевна, красивая, пахнущая духами, всегда с нами ласковая, очень мне нравилась и муж ее, седой, бородатый и очень добрый, тоже нравился, и казалось, что теперь я перед ними навек опозорена, и я даже неохотно ехала к ним в следующий раз, а вообще-то для нас с сестрой поездки в этот дом были светлым праздником… Дом был просторный, многокомнатный, уютный, и вокруг него большой сад.
Вскоре после именин матери Вероника Николаевна овдовела. В Маньчжурии у нее не оставалось никого, все родственники в России. Туда она и уехала в середине тридцатых годов, и я не знаю, что с нею сталось.
В декабре этого же года моя бабушка, жившая в Ленинграде, пишет в Москву своей младшей дочери Марье Дмитриевне[3]: «Посылаю тебе, дорогая Мара, Катино письмо с описанием Шуриной хунхузской эпопеи. Теперь понятно, почему от него так долго не было вестей и уклончивые ответы Кати на мои вопросы. От меня скрывали. Сообщили постфактум. Шура вышел из больницы и теперь дома. Хунхузский плен отразился на его сердце и ревматизме. Ему не удается пока наладиться со службой, и это влияет еще на нервы…»
И в следующем письме, от января 1934 года: «Шура все ищет занятий по садоводству. В новой империи что-то с работой не клеится, на линии железной дороги небезопасно… К счастью, книга его начинает понемногу продаваться. А вообще-то не время для научных работ, денег нет ни у кого… Катя пишет, что видит Шуру нечасто, он является к ней, лишь когда нужна помощь в переводах на английский язык…»
Какая именно книга моего ученого дядюшки начала «понемногу продаваться», мне, увы, неизвестно. Он много писал. Он все время писал. Целиком был погружен в свою науку, вне ее ничего не знал, ничего знать не хотел, ничем, никем не интересовался.
Вечер. Зима. Наша комната пахнет лекарствами — больна Гуля. Что-то было серьезное, опасались плеврита. (Мать панически боялась больниц, нас туда не отдавала, выхаживала сама; к счастью, мы редко болели…) Гуля дремлет на мамином диване, мать склонилась над ученическими тетрадями, я читаю. Является дядя Шура. Он оживлен. Какими-то опытами ему недавно удалось подтвердить свое давнее предположение о влиянии чего-то на какие-то породы деревьев, написал об этом статью, перевел на английский, но необходимо перевод проверить, поправить и — немедленно. Он не ощущает запаха лекарств и вообще ничего вокруг себя не видит. Ему говорят: «Тише! Она спит!» Это до него доходит, он понижает голос, но, забывшись, вновь повышает… Он не видит упрека в глазах моей матери и негодования в моих, он счастлив, сияет, ему удалось доказать, статья произведет фурор, еще недавно один американский ботаник отрицал… Я не выдерживаю: «Дядя Шура! У нас Гуля больна!» Он рассеянно: «Да? А что с ней?» И, не дождавшись ответа: «Катя, давай займемся, это у тебя отнимет час-два, не больше!»
3
В начале семидесятых годов моя тетка М. Д. Денисова передала мне хранившуюся у нее связку писем своей матери.