Серегина «корона», припорошенная тополиным пухом, что-то обрадованно пропищала в ответ на хозяйский призыв, замки дверей щелкнули, и мы загрузились без лишнего базара. Серега сел за руль, я — слева, штурманом, а Гоша распластался на задних, как король на именинах. Распластался и набычился. Еще бы.
— Куда мы? — спросил я для порядка и выплюнул в окно оливковую косточку, которую всё это время мутузил за щекой.
— На волю, — ответил Серега. — Только подзаправимся у плотины и — на волю.
Я включил радио и понимающе кивнул: на волю так на волю. Лично для меня такой сюжет был, что говорится, в лузу.
А Гошка промолчал.
«На двух недостижимых полюсах расселись черный дрозд и белый аист», — пропел про наболевшее Дима Маликов, и я тут же выключил радио. И подумал, что в конце концов не существует никакой иной свободы, помимо той, что возникает в момент акта освобождения.
Не я придумал. Кто — не помню. Но я близко к тексту. Извините.
Серега сдал назад, аккуратно вырулил вправо, пересек на цырлах сквер — в неположенном, конечно, месте — и дальше уже погнал спокойно так себе. По Ленина.
В окна полетели кислотные пятна-полосы, и я, рассеянно вглядываясь в этот калейдоскоп, вдруг с какого-то перепуга вспомнил свой давешний сон. Странный такой сон…
Приснилось мне прошлой ночью, что будто бы я, Серега и наш разлюбимый янки Гоша плывем на лодке по огромному озеру. Все, значит, трое в одной лодке. Но гребу почему-то один я. И весло у нас всего одно… А над озером туман утренний стоит… Камыш, которого не видно, шумит по правому берегу… А весло мое всё время застревает в куге да в ряске. И грести тяжко. Но, главное, непонятно — двигаемся мы вперед или все мои усилия напрасны? И это меня во сне чрезвычайно мучило. Во-о-от. А в лодке у нас еще снасти какие-то рыбацкие на дне валялись. Ну там удочки, сети всякие, банка консервная с червями… И получалось — я так во сне, во всяком случае, понимал, — что мы на какое-то сокровенное свое, шибко рыбное местечко добираемся. На прикормленное. И всё душевно так. И всё так славно… И мы все друг друга любим. Как в детстве. И никаких обид. Черт…
Ну а доплыли мы или нет, того я, к превеликому сожалению, как раз и не увидел: гребаная сирена чьей-то сигнализации разбудила меня не по кайфу. Уже полседьмого было. Я не стал мучиться и встал. Представьте. Хотя за Гошей в аэропорт нужно было только к восьми тридцати — к первому утреннему «боингу» из Москвы.
Да.
И почему, скажите, всё вот так вот? Во сне оно вон как ништяково всё складывалось. А в реальности — нет. А в реальности — увы! — каляки-маляки, как всегда. Жаль.
Действительно — жаль…
И подумал еще: интересно, к чему этот сон-то был?
Но не знал я тогда.
И никто не знал.
На заправке в салон просунула голову страшно накрашенная тетка — обрюзгшее ее лицо наводило ужас боевой раскраской, типичной для ирокезов, вступивших на тропу войны.
— Мальчики, девочек не желаете? — предложила она от щедрот.
— Не желаем, — ответил я за всех.
Но тут вдруг с заднего проклюнулся Гошка:
— А что там по прейскуранту?
— Всё как всегда, красавчик: минет — пятихатка, по-взрослому — три.
— Демпинг! — обрадовался Гошка. Но Серега его тут же обломил:
— Хрена тебе, а не русских девок.
И завел движок, отследив в зеркале, что парень в униформе уже закрутил пробку бака.
— Да подавитесь! — огрызнулся американец. Тетка покачала оранжевым своим париком и просипела:
— У-у-у, как у вас тут всё грустно.
— Отвали, мать, — вежливо попросил я.
Но мать не отвалила, а показала мне через стекло шпикачку своего среднего пальца. С загнутым, как у вампира, ногтем.
Пришлось приоткрыть пипкой окно пошире, расстегнуть кобуру и ткнуть стволом ей прямо в лоб.
Она всё поняла и отвалила.
Что за народ? Почему простых слов не понимает, а всё пытается выпросить цыганочку с выходом?
А?
Серега лихо пересек плотину и погнал в сторону Заозерного тракта по Красновосточной, бывшей Кандальной.
Через полчаса федеральная трасса уже бездушно терла своей наждачкой наши канолевые шины. Попутный трафик был близок к нулевому, и город со всеми его огнями, потрохами и скелетами во встроенных и раздвижных шкафах быстро растворился в темноте зеркал.
Понеслись.
Как там, помнится-то, было в той безбашенной звериной песне? «Жить без приключений нам никак нельзя, эй, прибавь-ка ходу, машинист». Так?
Нормально.
Или: «На коня — и поминай как звали, чтоб за шапку звезды задевали».
Это Гете. Но тоже ничего.
На сорок втором я понял, что Серега не шутит; на пятьдесят третьем — что раскредитовкой вагонов завтра, точнее сегодня уже, заниматься не будем; на девяносто шестом — что обещанная красноярцам копия платежки к обеду — пустое; на сто восьмом — что свобода где-то уже совсем-совсем рядом; ну а когда прошли, не унижаясь до восьмидесяти, Тещин Язык, я осознал, что Гоше к самолету уже совсем никак.
Когда подумал про самолет, оглянулся. Американец дрых. В счастливом неведении. Замаялся бродяга. Jet leg в натуре: до Москвы поясов пересек немерено и от нее до нас — еще плюс пять. Да и снотворного на грудь нехило принял
Гоша, значит, пьяно посапывал во сне. Серега молчал, уперся взглядом в полотно — и привет. Лес темнел сплошной, как с детства вбили в нас, стеной. Лучи фар старательно вылизывали щербатое полотно. Все, короче, были при делах. Кроме меня. И тогда я, прикрыв глаза, стал сочинять притчу. О Голой Правде.
А что? Больше ничего не оставалось: волны фэ-эм диапазона уже не пробивались, застревая на вершинах остававшихся позади сопок, а спать пока не тянуло. Поэтому так.
Почему, спросите, вдруг о Правде, да еще и о Голой? Хм… Не знаю. Ну, скажем так: захотелось.
Да и какая, собственно, разница о чем?
И получалось вот что.
Жила-была в одном Городе одна такая себе Правда. И все звали ее Голой. Неспроста ее так, конечно, звали, а потому как действительно любила она пройтись по улицам родного Города нагишом. Разденется, бывало, с утра — и ну за порог. Идет себе вся такая гордая. Дефилирует. Сиськами трясет. И в стеклах витрин себя осматривает. А все прохожие от нее отворачиваются. Стесняются. Да. А как же? Не пуритане замшелые, но все же люди, знающие кое-что о приличиях.
Ну и, в общем, из-за такой ее дурной привычки никто толком в Городе и не знал, не ведал — а какая она из себя, эта Голая Правда.
И продолжалось всё это безобразие до тех пор, пока однажды какой-то телефонный доброхот не отсоветовал ей срам этот прекратить и платьице всё же перед выходом из дому надевать. Отсоветовал так, да еще и анафемой вдогон пригрозил. На полном серьезе. Мол, анафема тебе выйдет, а в морду — прописанная доктором кислота серная.
Испугалась, конечно, такого проклятия Правда и на следующий день, когда в булочную поутру собралась, сарафанчик на свое безобразное тело натянула-таки. Сиреневый такой сарафанчик.
И так вышло, что первый попавшийся навстречу прохожий на нее сразу же и уставился. Во как!
Именно.
Не просто мельком взглянул, а прямо в глаза Правде посмотрел. И побежал со всех ног домой — с другими делиться. Взахлеб и заикаясь.
И с тех пор всегда ходила Правда как все — во всякие-разные одежды ряженная. А горожане по старой привычке всё называли ее Голой. Хотя какая же она теперь голая, если как раз наоборот?
Впрочем, что уж тут. Главное — теперь все не краснея в глаза ей смотрели.
В рыжие-бесстыжие.
Вот так вот, собственно.
Тут я подумал: а глаза бывают рыжими? Рыжие — это вообще-то какие?
— Сочиняешь? — прервал Серега мое веселье на этом самом месте.
— Сочиняю, — кивнул я.
— Опять притчу?
— Ага, — признался я и тут же зачем-то соврал: — О Белой Вороне.