Выбрать главу

Если человек достигнет обитаемых миров, первыми учёными здесь должны стать археологи…

За последнюю неделю в посёлке появились дачники. Весенняя плотва прокладывает дорогу в лето, и постепенно, как я успел заметить, в каждом доме, или в большинстве их, оказываются «свои» москвичи. Другие, приезжающие сюда на машинах, устраиваются на субботу и воскресенье на берегу Вёксы — на противоположном от нас берегу, где шоссе подходит почти к самой воде.

И у Романа дачная страда. Банька в огороде — сам по себе целый дом: с двумя окнами, прихожей, с печью, ничуть не напоминающей банную печь, с чердачком над потолком… Поселились в ней москвичи, и теперь Лёня, смышлёный, всем интересующийся мальчуган, перешедший в четвёртый класс, всё время вертится вокруг нас. Он с удовольствием ловит с мостков рыбу, но с ещё большим удовольствием трёт щёткой в тазу грязные черепки и кремни, раскладывает их на солнце, заворачивает в пакеты и без устали расспрашивает обо всём.

Вот и сейчас он с моими ребятами моет находки и вместе с ними бултыхается в воду, убедившись, что в этот момент за ним не следит недрёманное око матери. Маску и ласты отец ему обещал привезти в следующую же субботу из Москвы.

Вчера Лёня был молчалив, сосредоточенно наблюдал, как я шифрую и подклеиваю черепки, и, не удержавшись, я его спросил:

— Лёня, а о чём ты сейчас думаешь?

Он помолчал, посмотрел на меня внимательно и серьёзно и тихо сказал:

— О вечности.

— Что-о? — Я был поражён. — О вечности? Это почему же? И вообще, как ты себе можешь представить вечность?

Похоже, он был несколько сконфужен и удивлением моим, и вниманием, но вопрос был задан, на него следовало отвечать, и всё так же серьёзно и тихо он произнёс:

— Вечность — это когда ничего не пропадает, никто не умирает, всё сохраняется, как оно есть…

— Послушай, дружок, но ведь этого быть не может, — возразил я, отложив черепки, на которых в этот момент чёрной тушью писал порядковый номер описи и шифр. — Видишь, вот даже и эти черепки… Ну, правда, им по четыре-пять тысяч лет, но разве это вечность? И всё равно они разбиты…

— А вот вы их сохраняете, — ответил он быстро. — Вы их и делаете вечными. Они же теперь никуда уже не могут потеряться, правда? Будут лежать себе в музее, на них будут смотреть. Я и думаю, что археология — это наука о вечности. Чтобы ничего не погибало. Сначала вот эти черепки, а потом, может быть, когда-нибудь — уже и люди, и всё остальное… Научатся же этому, правда?

Так-то вот… Значит, есть ещё и такое определение нашего дела. И сейчас, откинувшись на спинку стула, чтобы отдохнули спина и глаза, я думаю, что, может быть, в этом определении, которое дал нашей науке десятилетний мальчуган — а ему и принадлежит, собственно говоря, будущее, — заключена немалая доля истины. Вот так: никто не забыт, ничто не забыто. Пусть хотя бы в идеале. Важно, чтобы не была забыта сама эта мысль, чтобы она жила с каждым человеком всё время; чтобы каждый знал, что от его памяти, от его чувства ответственности за сегодняшний день зависит день завтрашний, и ответственность эту нельзя переложить ни на чьи другие плечи…

Теперь, когда глаза отдохнули, надо встать и обойти вокруг стола, посмотреть на черепки с другой стороны. По-иному.

Они лежат передо мной на столе, похожие и не похожие один на другой. Для неспециалиста они все на одно лицо: толстые куски обожжённой глины, чуть выпуклые с одной стороны и вогнутые с другой, покрытые густой плотной сеткой конических ямок. Лишь иногда их разделяют полосы рубчатых отпечатков или продольных зубчатых оттисков, как если бы по пластилину прокатили небольшую шестерёнку.

В детстве, в том самом детстве, от которого сохраняются странные, похожие на куски разорванных страниц обрывки воспоминаний вроде горластого соседского петуха с павлиньим хвостом, что взлетел на плетень и разрывает тишину утра отчаянным воплем, или чашки кипячёного молока с морщинящей, точно живой, ненавистной пенкой, чашки с красным ободком и синенькими точками незабудок, — в том довоенном детстве я любил, разломав будильник и вытащив самую большую шестерёнку, с которой срывалась синеватая, тонко певшая пружина, оттискивать на пластилине именно такие следы. А потом кусок пластилина мялся в тёплой руке, и из него лепились фантастические звери: Змей Горыныч, верблюд с пятью горбами, соседский петух и верная лохматая Гилода, признававшая в своём собачьем сердце только одного маленького хозяина.

С годами пластилин исчез. И я не вспоминал о нём очень долго — до тех пор, пока не увидел вот эти самые неолитические черепки, украшенные ямочно-гребенчатым орнаментом пять тысячелетий тому назад.

Для тех людей это не было игрой. Для них это было жизнью, и, оттискивая ямки и зубчики, они не думали, что именно так оставляют свои следы во времени. Они, эти люди, начинали мять и тискать глину, наверное, в том же возрасте, в каком я и миллионы моих сверстников морщили лбы над только что полученной в подарок коробкой с палочками пластилина. Даже, наверное, раньше. Но тогда не было пластилина. Была просто глина — серая, чёрная, жёлтая, темно-красная, жирная и зернистая, которая скатывалась в колбаски на ладонях, расползалась в лепёшки, от которой становилась мутной вода и в которой вязли ноги.

Эта глина воспринималась как откровение и оставалась с ними на всю жизнь. Это был их материал.

Для нас пластилин был игрушкой. Мы забывали его через два-три года, чтобы найти в жизни другой материал, для каждого свой, на котором нам предстояло оставить свои следы для тех, кто будет жить ещё через пять тысяч лет на этой земле, чтобы в свою очередь они могли сделать из него игрушку.

…Черепки разные. Толстые и тонкие, лёгкие и тяжёлые, красные, обожжённые до синевы, белые, чёрные, коричневые, гладкие и шершавые, с выпуклинами от ямок на обратной стороне, которые хранят отпечатки пальцев, прикасавшихся к ним; с рваными острыми краями или, наоборот, гладкими и стёртыми от воды, они похожи на осколки каких-то неведомых материков, на обломки судеб людей, которые их создавали и вкладывали в них частицы своего тепла и души. И сейчас, когда я выбираю из будто неиссякаемой кучи тот единственный, ещё не найденный черепок, который только и может подойти к тому, что держу в руках, мне кажется, что я пытаюсь собрать не горшок — высокий, яйцевидный, которому уже уготовано место под стеклянной витриной одного из музеев, — мне кажется, я хочу склеить, восстановить из обломков и пробелов тот неведомый, давно исчезнувший мир, в котором жили, боролись, который создавали люди, отделённые от нас плотной стеной времени.

56

Ребята присыпают стенки раскопа, утаптывают песок, чтобы не размыло дождями и талыми водами, закапывают в углах старые шпалы. Раскоп кончен. Идёшь и вглядываешься — вдруг что-нибудь не заметил? Вдруг то, что ищешь, лежит рядом, в трёх-четырёх сантиметрах от тебя, ждёт одного лишь удара лопаты?

— Вот погляди, какая штука! — крикнул Михаил и кинул мне кусок обожжённой глины.

Глина как глина, такая же, из которой лепили горшки с ямочно-гребенчатым узором, только обожжена похуже. Когда-то человек смял кусок её в руке, оттиснув на ней всю пятерню.

Может быть, тот человек лепил сосуд. Остался этот кусок, который был слишком мал, чтобы его стоило хранить. И вот машинально, в какой-то перерыв от работы, словно подводя итоги сделанному, он очистил свои ладони от прилипшей глины, скатал её в комок, смял и бросил. Почему? Чтобы поздороваться с кем-то пришедшим, как это делаем мы, когда входящий — из другой комнаты, из другого пространства, из другого времени — застаёт нас за работой?

Но через это движение, живущее в каждом из нас, через работу, труд, связующий человека с человеком, я вдруг почувствовал, как сблизились, сомкнулись, упали отделяющие нас пространства. Случайно ли бросил он этот кусок в костёр? Или он знал что-то о свойствах времени?