Ключа не было. Мы всегда оставляли запасной ключ от квартиры в холле, под горшком с чахлым цветочком; это был ключ для меня, потому что свои я все время забывал, а не то их у меня отбирали, как и в тот раз. Несколько минут я барабанил в дверь — лихорадочно, торопливо, — сначала потихоньку (чтобы не разбудить Крупичку), потом все настойчивее и громче. Это не помогало, и я грохнул в дверь кулаком. Из меня рвалась пулеметная ярость, которую я и сегодня не могу толком объяснить, — ярость на Стеллу за то, что она больше в меня не влюблена, ярость на самого себя за то, что заслужил эту перемену. Меня охватывал стыд за то… что я стал тряпкой, и гнев — ведь в эту тряпку меня, как я думал, превратила Стелла. Я ненавидел ее за то, что она вздумала меня бросить, хотя где-то в глубине души хотел, чтобы она и вправду ушла. Ненавидел потому, что любил дочь, а отодрать Стелл друг от друга не мог. Ненавидел за то, что, встретив в ее глазах свое отражение, содрогнулся. Ненавидел за то, что не хотел от жизни ничего другого, кроме как трахаться, пить, писать стихи и умереть молодым, в седле и с песней на губах. Ненавидел за то, что не мог вынести ни ее присутствия, ни разлуки с ней. Ненавидел себя за то, что оказался дерьмовым отцом, который даже не радовался своему ребенку до шести или семи месяцев — пока Крупичка не подросла и не начала меня узнавать и замечать. Оказалось, что Стелла была права: истинный сын своей матери, я втайне считал себя солнцем, центром мироздания. Ненавидел себя и за то, что, напившись, перерождаюсь в другого человека, которого люблю, пока остаюсь им, — и презираю, когда перестаю им быть. И наконец, я ненавидел всех и вся за то, что в итоге у меня не осталось выхода, что я попал в западню собственной личности и судьбы, и не могло быть исхода или конца, который не ударил бы по мне, или по Стеллам, или по нам всем. И в то же время я не верил в случившееся, не мог поверить.
Найдутся слова, которые все исправят, должны найтись. Этот вечер и все остальные такие же можно забинтовать или похоронить, нужно только призвать на помощь нужные слова: сказать их, поверить в них, вместе пробраться в них и устроиться в их теплом нутре, засветить там свечку и стареть вместе с ними. И, колотя все крепче в нашу дверь, я думал — я это помню — о том, как поведу свою дочь к алтарю в день ее свадьбы. Мой рассудок цеплялся за ту выброшенную сладенькую картинку, что так внезапно и необъяснимо привела меня сюда, за ту грезу — нет, сгущенный и подслащенный ночной кошмар, — о котором я рассказал, хотя он мне не снился (а с чего бы? Разве кто-то мечтает отдать постороннему человеку то, что любит? Отрезать и подать на блюде ломоть собственного сердца? Ведь это как оказаться на месте Авраама, занесшего нож над возлюбленным Исааком. Скорее уж наоборот, я мечтал, что моя дочь в одиночку объедет свет, увидит в красках все его чудеса, будет писать мне изобилующие подробностями письма с Борнео и из Будапешта — вольная птица, растворившаяся в мире, абсолютно чуждая мелких забот брака, сонной скуки домашнего быта). Там, под дверью, я залип на сладкой отраве этой антимечты, оглашение которой стало последней каплей и привело к горькому исходу; стуча и лягаясь, я взывал к запертой двери: «Я не врал, Стелла, не врал».
Без толку. Я опустился на колени, стукнул в дверь еще разок, слабее, и прижался к ней ухом — вдруг услышу дыхание с той стороны. Вот тут-то я и заметил, что на мне пластмассовая корона. И это открытие помогло мне призвать обратно весь мой гнев, выскочить на улицу и броситься за угол, под окно нашей спальни. Наш дом отделяла от соседнего узкая полоска травы, не такая широкая, чтобы можно было передать яйцо из окна в окно, но достаточно узкая, чтобы его можно было спокойно перебросить. В нашем окне наверху свет не горел, но, конечно, Стелла была там, я не сомневался. Где еще она могла быть? Дождь к тому времени усилился, и я промок насквозь. Разъяренный и одурманенный и сверх всего оскорбленный, я стоял и со всем этим на сердце выкрикивал ее имя.