Выбрать главу

Но правда: это же совершенно непостижимо, что в кабинках туалета нет никаких текстов. Аэропорты — это чашки Петри для скуки, гнева, никотиновой абстиненции и желудочно-кишечных расстройств — заведомых генераторов туалетных стихов, — и при этом здешние стены чисты, как глазное яблоко мертвеца. Я не обнаружил тут ничего, кроме беспорядочных царапин, которым я не нахожу объяснений, кроме того, что здешними туалетами пользуются во время пересадок цирковые тигры. Самое место какой-нибудь находчивой и недовольной персоне вдохновиться на написание нескольких строчек, например таких:

Всюду трахался я, где бы ни был: В Суринаме, Тунисе, Бенине. Но меня одолело уныние, Я не буду довольным ни дня, Пока не отымею те авиалинии, Как они отымели меня.

Но нет, пусто. В этих туалетах никаких признаков жизни, кроме звуков и запахов бизнесменов, извергающих плоды своих командировочных расходов. Может, правду говорят? Может, и в самом деле поэзия умерла.

Моя-то уж точно. Последнее изданное стихотворение у меня случилось в 1995-м; последнее написанное — не считая той припевочки выше — где-то годом позже. Сказать, что этой смерти никто не заметил даже краем глаза, было бы ложной скромностью. В принципе, мы расстались по обоюдному согласию. Великая строчка из Ларкина «Не я бросил поэзию, это поэзия бросила меня» тут не подходит. Нет, устав от многолетней свары, мы взаимно бросили друг друга. Мать еще надеется на воссоединение и понукает меня — больше кнутом, чем пряником. НИКТО, гласит одна из ее липучек, НЕ ПОМНИТ ПЕРЕВОДЧИКА. «Ах, мисс Вилла, — проскулил я в ответ, — так и поэтов теперь никто не помнит». Официально (то есть когда спросит знакомый бармен) я бросил писать, убедившись, что поэзия — негодное оружие против этого мира. Ямбический пентаметр — не тот меч, которым можно разить зло или хотя бы скуку. Ну и все такое. И даже я сам иногда верю в это, но лишь иногда. Мне достаточно только помнить, какие потоки алой крови исторгали из меня стихи, — не мои стихи. И как стихотворения указывали мне путь в жизни, словно голубые взлетные огни. Или, вернее, — словно штырьки в настольной игре с железным шариком.

Мать ставит себе в заслугу то, что она зовет моей «художественной склонностью», — вполне подходящее описание для моего набора психических расстройств. Потому что давала мне карапузу барахтаться в грудах книг, пока сама сидела перед мольбертом в городском парке. Потому что у нее хватило морали и прозорливости не читать мне на ночь «Маленького черного Самбо».[55] Потому что она подписала меня на «Сполохи» и помогла сочинить первый опубликованный в печати опус — письмо к создателям комикса «Доктор Судьба и Тут-как-тут» (которое, я сейчас подумал, тоже было жалобой, — так что можно сказать, я всю жизнь готовился к моей теперешней задаче). «Художник» во мне, всегда уверяла мать, — от Дефоржей, воспитан соками только ее семейного древа. А по линии Форда née[56] Ниха, согласно мисс Вилле, я унаследовал только буйную шевелюру и необъяснимую любовь к согласным.

Как и в большинстве случаев, она ошибается. Отец никогда не читал для удовольствия — английский язык никакого удовольствия доставить ему не мог, а из польской литературы до Нового Орлеана не доходило практически ничего, — но он держал в голове целый склад польских стихов: Мицкевич, Витвицкий, Словацкий, все романтики 19 века. По вечерам, когда мать была «не дома» (чаще всего это означало, что она лежит в больнице, а иначе — на вечерних занятиях: японский рисунок тушью, школа бриджа. А то в обществе очередной «лучшей подруги», которые у нее постоянно менялись и неизбежно оказывались «предательницами»), отец, укладывая меня спать, ложился рядом и километрами читал наизусть напевные и восхитительно непонятные строки. Gdybym ja była słonecykiem na niebe, Nie swieciłabzm, jak tzlko dla ciebie. Для меня это был лингвистический белый шум: все эти польские безгласные окончания — как еле слышное потрескивание помех, шепот этих чщ-щ, подъемы и спады восьмисложных строк, баюкавшие меня, как океанская зыбь — моряка. Наверное, отец понимал, что не может предложить мне ничего другого, — разобрать книжку сказок дядюшки Римуса ему было не легче, чем перевести греческую Библию, — или, может быть (и я предпочитаю думать именно так), он наслаждался редкими и тайными минутами, когда мог вволю поговорить на родном языке и поделиться им со мной. Мать жестоко стыдилась его происхождения и запрещала ему говорить по-польски — ей казалось, что отец жалуется на годы, прожитые вместе с ней. К тому времени он ушел с ликвидаторской работы и стал автомехаником в мастерской на Пойдрас-стрит — поскольку там специализировались на импортных машинах, мать часто называла его «специалистом по „роллс-ройсам“», — так что, когда отец ложился рядом со мной, от него пахло моторным маслом, табаком и какими-то едкими растворителями, которыми он оттирал руки, чтобы мать не заводилась начет масляной корки на его пальцах. У меня мало нежных воспоминаний об отце: он работал, ел, любил «Шоу Лоренса Велка», где танцевали польку,[57] хотя радовался и другим движущимся картинкам; он чинил раковину, когда она начинала течь, и разводил камин утром на Рождество, пока мать сновала по гостиной и требовала, чтобы ей сказали, что праздник удался. Но в эти темные, затопленные стихами минуты он без преувеличения был волшебником — магом, который зазывал ко мне сны на своем тайном колдовском языке.

вернуться

55

«Маленький черный Самбо» — сказка Хелен Баннерман (1863–1946). В ряде западных стран цветные меньшинства считают это произведение расистским.

вернуться

56

Урожденного (фр.).

вернуться

57

Лоренс Велк (1903–1992) — американский музыкант и телепродюсер. С 1956 по 1982 г. вел собственное музыкальное телешоу, в каждом выпуске которого обязательно был номер-полька.