В Польшу я приехал в 1989-м, в те бурные месяцы, когда в Европе рушился «железный занавес». У нас была программа поэтического обмена, на который Алоизий выдвинул меня, и поляки, как это повелось в истории, вытянули короткую спичку: Бенни Форда. Впрочем, нет — к черту. Я что-то слишком распелся. Ни к чему чернить мои польские дни. Я ехал на пять месяцев, но растянул их на год с лишним, и все равно мои воспоминания мешаются и расплываются: благословенные посиделки при свечах далеко, далеко за полночь по пивным погребкам Кракова, «Зубровка» и бесконечные ужасные «Мочне»,[62] разговоры об Искусстве с большой буквы со студентами, поэтами, без пяти минут романистами и моим вездесущим другом Гжегожем, бородатым, как Санта-Клаус, безумным краковским скульптором, который имел неудобную привычку работать голышом, — все они заразительно искрили, трещали и взрывались только что освобожденными желаниями. Словом, полночные разговоры об идеях с людьми, для которых слова и идеи имеют значение; с людьми, которые столь долго были в плену у одной, человеколюбивой, но дикой идеи, и именно потому что до этого дня каждый миг их жизни был скован этой дурной идеей, именно поэтому они теперь лихорадочно и повсеместно искали новую — такую, что вытолкнет их из нынешней исторической ямы. В тех погребках я видел задушевные драки и пьяные декларации с ударами по столу, видел, как люди будто бейсбольными карточками обменивались долго таимыми мечтами Ян, поэт, страдавший от «некомпетенции», как он это называл, польского искусства, мечтал, чтобы его строки были как осиный рой и жалили. Молодой студент-философ — кажется, его звали Павлом — мечтал открыть французский ресторан, хотя французской кухни не пробовал нигде, кроме как у Пруста. Гжегож, с другой стороны, мечтал когда-нибудь принести желтую розу к стенам «Дакоты», где застрелили Джона Леннона, и в Нью-Йорке «натянуть негритянку помускулистее».
А потом эти долгие сладкие затишья: забрызганные серой моросью или заваленные снегом утренние часы, занятые изучением языка, на котором говорил отец. В тесной обшарпанной квартирке на восхитительно грязной улице Чыстой я вслух разговаривал сам с собой или с Альбертом, моим пожилым учителем в пенсне. А еще я зарывался в польскую литературу, как обезумевший пират, по локоть погружающий руки в сундук с сокровищами, — я так старательно обшаривал Ягеллонскую библиотеку, что даже ночные сторожа знали меня по имени. Польскую литературу часто описывают как замкнутую, слишком углубленную в историю, слишком местную, но подозреваю, что Юг, где я вырос, привил мне устойчивость к таким материям. По-моему, для литературы естественно залипать на поражениях и обломах прошлого. (Я питал слабость к проигравшим еще прежде, чем сам стал таким.) Что касается моих обязанностей ex officio, то я исступленно писал, точно как показывают в кино: всклокоченные волосы, поэт швыряет через плечо лист за листом. И хотя в момент написания стихи виделись мне яркими и с божьей искрой, все это были, как я потом осознал, благонамеренные бредни — и время, и темы оказались для меня слишком велики. Я написал стихотворение о детях, которые на моих глазах аплодировали бригаде маляров, приехавшей красить какое-то здание, — на том историческом вираже в том облупившемся городе даже маляров окружал мессианский ореол. Но стихотворение, как плохо сфокусированная фотография, не смогло передать сути событий. Может, это и никаким стихам не под силу. Ода к Венере вряд ли сможет взволновать так же, как тепло ее кожи, как тяжесть ее нагого бедра. Вся лирика — из вторых рук. Черные точки на бумаге столь примитивно неинтересны, что и заскучавшего пса не заманишь их понюхать.
Однако было бы бессовестно, представляя вам это польское слайд-шоу, забыть и не помянуть бедную Маргарет. («Бедная Маргарет» — так она значится в моей мысленной картотеке, отягченная этим прилагательным зобом.) Это та, на которой я женился, формально, — моя первая жена, потому что со Стеллой мы так и не оформили нашу связь (для этого мы были слишком круты). Я женился на Маргарет после единственной ночи с продолжением в виде шквала писем — подтверждаю, негодный способ ухаживания. Мы повстречались на коктейле для всяких художественных иностранцев в резиденции какого-то коммунистического бюрократа, замминистра культуры или что-то в этом роде. Это был жирный мужик с пунцово-тугим детским лицом и такой вонью изо рта, что его смех можно было учуять на другом конце забитой народом комнаты. К тому же он был невыносимо напыщенный, и поэтому, да еще из-за водки, которая без ограничений текла и текла в мою сторону, я в конце концов отправился бродить по комнатам, тайком рассовывая по всяким шкафчикам и ящичкам канапе с фрикадельками. Понимаю, выходка решительно недипломатичная, но мысль о том, как этот перезрелый младенец будет, морщась, обнюхивать весь дом, бесконечно веселила меня несколько дней.