На войне, в осажденном Ленинграде, он написал ряд стихотворений, в которых война и вовсе не присутствует, не только социальной, но и художественно-нравственной.
Любовь и природа в стихах Дудина, как два ствола березы из одного корня. Война не замутила, не лишила чистоты отношений в любви между мужчиной и женщиной, не приглушила и нашу любовь к земле, на которой мы выросли. На минном поле у него цветет земляника, ландыш заглядывает в воронку от разрыва, во фронтовом лесу поют птицы, чугунная решетка Летнего сада стынет от стужи, полыхает светом ночь, "раздвинутая" разрывом вражеского снаряда. Точно так же любимая женщина, которой поэт ведет диалог, незримо присутствует на переднем крае. Иногда одна тема - тема любви к женщине - доминирует, в иных стихах она уступает место рассказу о природе, а порой и они сливаются нерасторжимо.
Петляли дороги, и ветер трубил
В разливе сигнальных огней.
Я милую землю навек полюбил
За то, что ты ходишь по ней.
Была ты со мной в непроглядном дыму,
Надежда моя и броня,
Я, может, себя полюбил потому,
Что ты полюбила меня.
В блокированном Ленинграде не было цветов. Сады стали дневным приютом аэростатов, в скверах, как и на стрелке Васильевского острова, стояли зенитные батареи, располагались наблюдательные посты. Осиротели липы Летнего сада, грустя по закопанным в землю мраморным статуям. Впрочем, довоенную красу Ленинграда Дудину не пришлось повидать. В Ленинград он попал перед отправкой на финский фронт, потом служба на Ханко, а когда вернулся в город, вовсю свирепствовала блокада.
Но природа, даже обожженная войной, оставалась для него добрым мастером, учившим письму, трепетному и точному.
Под гром артиллерийского обстрела, грохот бомбежки лирические пейзажи Дудина обретали огромную силу воздействия.
Мне грустно от сознанья,
Что так невыразительны слова.
Полна таинственного содроганья
Весенняя природа. Синева
Сквозит над лесом. Робкая трава
На солнцепеке зеленеет. Ломок
Схвативший за ночь лужи у каемок
С ажурными прожилками ледок.
И хотя поэт сетует на то, что слова утратили выразительность, под его пером они превращаются в краски.
В этом - редкостный дар Дудина. Он много сделал для того, чтобы наша военная и послевоенная поэзия пахла не только порохом, но и запахом березовых почек, полевых цветов.
Дудин родился в деревне, но с той поры как ста: фабзайцем, он - городской житель, но помнит, как трава пахнет, легко различает в рощах голоса птиц. Как то он водил меня по лесу, в окрестностях Михайловского водил, будто по собственной квартире, - так уверенно чувствовал себя, легко ориентировался и видел то, что взгляду случайному совершенно недоступно. Он раздвигал ветки кустарника и показывал мне гнездо дрозда или место, где, затененный листьями папоротника, додремывал свой час белый гриб: "Не вырастет ли он в великана?"
В ту поездку по северным рекам мне удалось, кажется, проследить многое - от картин природы до строк, легших на бумагу.
Мы останавливались у незнакомых дебаркадеров, подолгу отстаивались где-то посреди реки. Бушевали белые ночи. Состязались в вечном искусстве соловьи. Звенела иволга в лесу, иссеченном орудийным огнем, и солнце, меняя окраску, бродило по небу весь день, пи разу не утонув в окрестных озерах. Прекрасны летние ночи на севере, но и они не могли превратить уже почти истлевшую колючую проволоку в золотую бахрому. И это заметил Дудин раньше, чем я.
Отправляясь в путь, мы обещали дать в "Вечерний Ленинград" несколько путевых очерков. Специально запасаться впечатлениями не было нужды. Факты для очерков со всех сторон обступали нас.
На 12-м шлюзе Беломорско-Балтийского капала разговорились с его начальником Алексеем Николаевичем Малышевым. На строительство этого канала Малышев приехал не по своей воле и, конечно, без энтузиазма взялся за лопату. Но размах стройки захватил землекопа Лешу Малышева, и он не заметил, как стал бригадиром, как бригада его стала первой на строительстве.
Когда же в шлюз вошел первый пароход, Малышев, получивший возможность уехать отсюда, понял, что останется здесь навсегда.
Мы долго вспоминали и Петра Прокофьевича Воронина. Ему тоже довелось возводить канал. Мы сошлись с ним накоротке и сразу же соприкоснулись с конфликтом, годным в равной степени и для драмы, и для комедии. Петр Прокофьевич почти тридцать лет исполнял обязанности механика шлюза. Но вот на канал пришла новая техника, и старый механик вынужден был уступить свое место... собственному сыну Виктору - дипломированному инженеру-электрику.
...Мой блокнот распух от записей, в папке Алексея Соколова появлялось все больше рисунков, набросков, этюдов. Дудин, казалось, бездельничал. По вот и он все чаще стал уходить от нас то на корму, то к носу судна и подолгу простаивал там в одиночестве. Потом все чаще звал нас:
- Хотите послушать?
Стихи "пошли". В них звучали отголоски наших бесед на канале, образы суровой и величественной природы, раздумья о жизни и труде.
Ах, север, север!
Я тому виной,
Что до сих пор не виделся с Двиной.
Твоя душа
Моей душе родня, -
Мы одного, негромкого огня.
И мне,
Случится,
Над твоей Двиной
Учиться Надо глубине иной.
Спокойной.
Благородной глубине...
После очередного чтения Алеша Соколов заметил:
- Миша, ты пишешь, как Рокуэлл Кент.
Соколов недавно подружился с Кентом, и американский художник стал для него образцом лаконичности и точности.
- Давайте напишем Кенту? - неожиданно предложил Соколов.
Мы с Дудиным скептически отнеслись к этой затее, но, чтоб не обижать Алексея, начали письмо. Трудно было поверить, что из такой оглушительной дали, от крохотной речной пристани, которую по весне заглатывает вздувшаяся река, может куда-нибудь дойти письмо, тем более в чужую страну. Но письмо все-таки было послано, и, забегая вперед, скажу, что нашло адресата. Когда спустя несколько месяцев Кент приехал в Ленинград, то каждому из нас подарил по гравюре: он изобразил наше путешествие так, как себе его представлял.