Выбрать главу

- Овладеть формой - радость дилетантов, ремесленников, - замечает Гитович. - Расковать ее - значит приобрести призрачную свободу.

- Ну кто же принимает в расчет ремесленников!

Но Гитовича не унять. Он говорит о том, что талант таланту - рознь. Малый талант всегда хочет чем-то отличиться, то есть с самого начала быть непохожим. Истинный талант об этом просто не думает. Он не боится подражания по той простой причине, что он вообще ничего не боится. Черты преемственности у гениальных поэтов видны невооруженным глазом. Да они этой преемственности и не скрывали.

- Баратынский писал: "Когда тебя, Мицкевич вдохновенный, я застаю у Байроновых ног".

- Обожаю Баратынского.

- Я ведь тоже ничего против него не имею. Речь идет о том, что Баратынский хотел пробудить в Мицкевиче гордость, - терпеливо объясняет Анна Андреевна.

- Гордость - великое дело! - замечает Гитович. - Маяковский был очень гордым человеком, но к Пушкину пришел покаянно. Сделал это всенародно и не потерял при этом чувства собственного достоинства. Не покаявшись на людях, он, видимо, не мог бы уважать себя как поэта.

- Александр Ильич, вы не думаете о социальных корнях, - останавливает его Ахматова. - Маяковский протягивал руку Пушкину, что-то преодолевая в себе.

Я вижу, что начинается один из тех споров, после которых долго не бывает перемирия, но ничего не могу поделать.

- Я помню ваши стихи, посвященные Маяковскому, - Гитович не скрывает иронии. - Почти через два десятилетия после того как Маяковский стал знаменитым, вы предрекли его блистательную судьбу: "И еще не слышанное имя молнией влетело в душный зал".

- Мне приятно, что вы запомнили мои стихи, - ледяным тоном благодарит Ахматова.

Каким-то чудом мне удается погасить вспыхнувшую было ссору и задать Анне Андреевне несколько вопросов о "Поэме без героя".

Она рассказывает, что писала поэму иначе, чем всегда, чем лирику. Трудно сказать, что послужило причиной. Возможно, что, оказавшись после эвакуации из осажденного Ленинграда в Ташкенте, она впервые особенно близко соприкоснулась с читателем.

- Читатель стал для меня чем-то вроде соавтора. Его волнение помогало мне. Я не писала, как обычно, записывая и перечеркивая строки, отбрасывая в корзину клочки бумаги. А писала словно бы под диктовку строфу за строфой. Каждая была будто бы сфотографирована в памяти.

Ахматова не задумывается над тем, почему на этот раз "технология" работы существенно изменилась. Разве дело в технологии? Важен конечный результат.

В руках у Анны Андреевны - тетрадь в твердом переплете - одна из знаменитых ахматовских тетрадей. В них она записывает отдельные строчки, мысли, поправившиеся слова. Это - и дневник, и черновик, и памятка одновременно. Много раз мне хотелось полистать хотя бы одну из таких тетрадей, по попросить не решаюсь. Только однажды Ахматова, что-то рассказывая мне, никак по могла разобрать второпях записанное слово и протянула мне тетрадь: может быть, мне удастся прочесть. Я всматривался в слово, а видел множество строчек, записанных то вкривь, то вкось. Разобрать ничего не сумел.

- Не здесь ли записаны стихи из циклов "Сожженная тетрадь" и "Тайна ремесла"?

Анна Андреевна улыбается.

- Типичный репортерский вопрос. Я работаю над этими стихами давно, вот уже лет двадцать. Сама по знаю, по каким тетрадям разбежались строки и стихи. Вот теперь скликаю их.

- Можно ли сообщить об этих циклах читателям "Литературки"?

Ахматова пожимает плечами.

- В этом нет никакой тайны. Уже ведутся переговоры об издании их отдельной книгой, - и лукаво смотрит на меня. Ведь не кто иной, как я, предложил ей издать у пас в Лениздате такую книгу. Недавно я даже привез Анне Андреевне договор.

Между тем Ахматова говорит мне о том, что, наверное, у каждого поэта приходит пора, когда хочется взяться за "презренную прозу". Но то, что она пишет, не будет "прозой поэта".

- Меня издавна увлекает исследовательская работа в необозримых владениях Пушкина. Едва закончив работу о "Каменном госте", я захотела написать о Пушкине и Невском взморье. Почти одновременно легли на бумагу воспоминания о художнике Модильяни. Недавно перечитывала записные книжки Блока. Они как бы возвратили мне многие дни и события. Хочу написать автобиографические заметки.

- Не труден ли переход от одного жанра к другому?

- Трудности вовсе не в переключении с одного жанра на другой. Писать всегда трудно. Но и "простоев" нужно бояться, хотя это вовсе не означает, что все написанное следует тотчас выносить на суд читателя. Вот спросите у Александра Ильича, сколько в ящике его письменного стола хранится готовых стихов.

- Я же бедный человек, - смеется Гитович. - Мне нужно что-то на черный день оставить.

- О, пет, - Анна Андреевна поднимает над столом пухлую ладонь. - Умение не торопиться, дать стихам вылежаться - необходимо поэту. Если и впрямь у нас в запасе вечность, то, право же, ничего не стоит потерять денек-другой, чтобы еще и еще раз проверить себя.

Мы явно засиделись у Анны Андреевны. Чувствуется, она устала. Прощаемся.

- Нет-нет, - останавливает нас Ахматова. - Только до свидания. Мы же условились сегодня вместе с вами обедать. Дайте старухе отдышаться, и я приду. Без меня к столу не садитесь.

Вечером на веранде дачи Гитовичей наши диалоги продолжаются. Сколько их было! И как жаль, что память паша несовершенна. Жаль, что, захваченный спорами, я не записал хотя бы десятой доли всех этих бесед двух поэтов, для которых литература была главным делом жизни.

До новых встреч!

Вряд ли можно сказать об этих стихах, что они написаны. Они вызревали, как зреет в озерах поваренная соль.

Двадцать лет ушло на этот процесс кристаллизации. И вот я читаю стихи. Во рту становится сухо. Потом горло перехватывает судорога.

Прав Юрий Воронов: и он сам, и все мы, жившие и воевавшие в осажденном Ленинграде, прикованы "к блокаде, как к скале своей Прометей". Мы все еще мерим людей той блокадной меркой. Мы все еще с неодобреньем глядим на тех, кто слишком красиво говорит о мужестве, кто оставляет на столе недоеденный кусок хлеба.

Может быть, пора нам перемениться, перестать гордиться тем, что мы - блокадники. Ведь 900-дневная осада города была для нас вовсе не благодатью. Она состояла из взлетов и падений, радости и горя, открытий и разочарований.

И все-таки, видно, есть в каждом пережившем блокаду и сохранившем душу в чистоте какая-то особенная стать, особая повадка. Может быть, именно об этом говорит Воронов: каждый из нас живет по крайней море за двоих - за себя и за того, кто остался навсегда в январе сорок первого. Ведь они, павшие, как бы продолжают жить в нас самих. Они

Обсуждают 

Твои поступки: 

- Мы бы здесь поступили так... - 

Осуждают 

Твои уступки: 

- Тут нельзя отступать. 

  

Никак! 

И тогда в свое оправданье 

Говоришь им: 

- Тому виной 

Слишком много лет расстоянья 

Я, наверное, 

Стал иной.