Обеды и ужины были чудом обжорства и чревоугодия. Чего-чего только не подавалось! Омары, лангусты, крабы, устрицы, зернистая икра в глыбе льда, освещённая изнутри электрическими лампочками, красовалась посредине столов, как какой‑то ледяной замок из сказок Андерсена.
Блюда сменялись одно другим. Все это было в таком большом количестве, что уносилось почти нетронутым, с тем чтобы уже никогда не появляться больше. Кто съедал эти блюда? Вероятно, прислуга. От этого изобилия пищи у меня окончательно пропал аппетит, а может быть, ещё и оттого, что за моим столом сидела полная дама, которая ела необычайно много и громко, и ещё какой‑то сухой миссионер-англичанин, который ничего не ел и все время шевелил губами, по привычке шепча молитвы.
Кроме меню, в котором было по меньшей мере пятьдесят блюд, вы могли заказывать на следующий день метрдотелю все, что вам вздумается. Вся эта вакханалия еды была рассчитана, очевидно, на аппетит, который появляется почти всегда в море, и на то, чтобы занять праздное время.
Помимо всех пассажиров, за столом всегда находился один необыкновенно общительный джентльмен, говорящий чуть ли не на всех языках мира. У джентльмена был чудесный аппетит. Я помню, он ел какое‑то блюдо с массой гарнира из различных сортов зелени и так великолепно орудовал дюжиной вилок, что я не мог есть от изумления. Он был настоящий виртуоз, артист своего дела. Вилки мелькали в его руках, как металлические предметы в руках у жонглёра.
Оказалось потом, что он был на службе у пароходной компании и приглашён специально для возбуждения аппетита у пассажиров.
После обеда на стол ставились огромные вазы и блюда с дынями, персиками, арбузами, сливами, грушами, апельсинами, яблоками, виноградом величиной с грецкий орех и прочими фруктами. Это была настоящая выставка всего, чем изобилует прекрасная Франция, как бы последний прощальный пир, который она устраивала покидающим её пределы. И перед тем, как попасть в «консервную», «рефрижераторную», «искусственную» Америку, вы могли в последний раз насладиться великолепием всех плодов земных.
На третий или четвёртый день путешествия начался шторм. Огромное туловище парохода медленно и плавно то вползало на вершину водяной горы, то опускалось в бездну. Казалось, что летишь на каких‑то гигантских качелях, очень широко и ровно раскачиваемых.
Пассажиры сразу исчезли. Огромный пароход опустел. Все лежали в своих каютах, и к обеду и ужину выходило не больше десятка человек, мужественно облачённых в вечерние туалеты и смокинги, как полагалось по этикету. В большинстве это были англичане.
… После обеда я сидел в салоне и перечитывал парижские журналы. Кроме меня, в пустом зале никого не было. Большой радиоприёмник стоял на электрическом камине, где тлели искусственные угли. Я повернул кнопку и включил аппарат. Поискав Францию, нашёл Париж.
Политические новости… Люсьен Буайе в новой песенке… Ещё что‑то. И вдруг:
Это пел я.
Ревела, палила и щёлкала буря. Огромный пароход трещал и вздрагивал от ударов волн, упрямо пробираясь вперёд, а я сидел и слушал самого себя, где‑то за тысячи вёрст затерянный ночью в океане.
Эти слова Тэффи, из которых я в своё время сделал песню, впервые так остро пронзили меня. Я мысленно оглянулся. Столько лет без дома, без родины! И впереди ничего, кроме скитаний.
Вот тут и родилась у меня песня «О нас и о Родине», которая наделала столько шума за границей и за которую даже в Шанхае мне упорно свистели какие‑то личности, пытаясь сорвать концерт.
Позволю себе привести полностью её содержание.