Выбрать главу

В этом была, конечно, какая‑то доза позёрства, необходимого мне в то время. Я уже всю свою энергию отдавал госпиталю. Я читал раненым, писал им письма домой, присутствовал на операциях, которые делал знаменитый московский хирург Холин, и уже был вовлечён с головой в это дело. Появились сестры — барышни из «общества»: Верочка Дюкомен, Надя Лопатина, Наташа Третьякова и другие. Все работали на совесть — горячо и самозабвенно, и о кокаине я как‑то стал забывать. Мне некогда было о нем думать.   Дома я почти не бывал, ночевал в госпитале.

Потом Морозова решила организовать свой собственный санитарный поезд. Подчинялся он «Союзу городов» и имел номер 68‑й. Начальником его был назначен граф Никита Толстой. Двадцать пять серых вагонов третьего класса плюс вагон для перевязок, плюс вагоны для персонала, кухня, аптека, склады — таков был состав поезда. Все это было грязно и запущено до предела. Мы все горячо взялись за уборку. Мыли вагоны, красили их, раскладывали тюфяки и подушки по лавкам, устраивали перевязочную, возили из города медикаменты и инструменты. Через две недели поезд был готов. На каждом вагоне стояла надпись: 68‑й санитарный поезд Всероссийского союза городов имени Марии Саввишны Морозовой. Я был уже в его составе и записался почему‑то под именем «Брата Пьеро». И тут не обошлось без актёрства!

Поезд ходил от фронта до Москвы и обратно. Мы набирали раненых и сдавали их в Москве, а потом ехали порожняком за новыми. Работали самоотверженно. Не спали ночей. Обходили вагоны, прислушивались к каждому желанию, к каждому стону раненого. У каждого был свой вагон. Мой — один из самых чистых и образцовых. Мне была придана сестра — Наташа Третьякова, очень красивая и довольно капризная девушка, в которую я, для начала, немедленно влюбился. Очень скоро с чёрной работы меня перевели на перевязки. Я быстро набил руку, освоил перевязочную технику и поражал даже врачей ловкостью и чистотой работы. Назывался я по-прежнему Брат Пьеро, или попросту Пьероша, а фамилии моей почти никто и не знал. Выносливость у меня была огромная. Я мог ночами стоять в перевязочной. Этим я, конечно, бравировал. В свободные часы, когда не было раненых и поезд шёл пустым, мы собирались в вагоне-столовой, и я развлекал товарищей шуточными стихами, написанными на злобу дня, и даже иногда пел их на какой-нибудь знакомый всем мотив под гитару такого же брата милосердия, Златоустовского или Кости Денисова. Несколько первых рейсов с нами ездила в качестве старшей сестры графиня Толстая, Татьяна Константиновна, родственница графа Никиты. Это была очаровательнейшая, седая уже, добрая и благородная барыня. Она очень любила цыган и цыганские песни и пляски — крестила у них детей, женила их и вообще была «цыганской матерью». Её скромная квартирка в Настасьинском переулке всегда была полна цыган. Кроме того, она сама писала неплохие по тому времени романсы. А её знаменитую «Спи, моя печальная» на слова Бальмонта пела вся Москва. Меня она заметила сразу, и вскоре я сделался её любимцем.

— Пьероша, спой что‑нибудь, — просила она в часы досуга. И я пел — или цыганский романс, или какую‑нибудь довольно беззастенчивую, нагловатую пародию на наше житьё-бытьё, никого не щадя и все подмечая. Это имело успех (можно похвастаться?). Тем все и ограничивалось. Я писал, правда, и лирические стихи, но никому их не показывал.

Работы было много. Мы часто не имели даже времени поесть. Людей тогда не щадили на войне. Целые полки гибли где‑то в Мазурских болотах; от блестящих гвардейских, гусарских и драгунских полков иногда оставались одни ошмётки. Бездарное командование бросало целые дивизии в безнадёжно гиблые места; скоро почти весь цвет русской императорской гвардии был истреблён.

У нас в поезде солдаты молчали, покорно подставляли обрубки ног и рук для перевязок и только тяжело вздыхали, не смея роптать и жаловаться. Я делал все, что в моих силах, чтобы облегчить их страдания, но все это, конечно, была капля в море!

Помню, где‑то в Польше, в местечке, я перевязывал раненых в оранжерее какого‑то польского пана. Шли тяжёлые бои, и раненые поступали непрерывным потоком. Двое суток я не смыкал глаз. Немцы стреляли разрывными пулями, и ранения почти все были тяжёлыми. А на перевязках тяжелораненых я был один. Я делал самую главную работу — обмывал раны и вынимал пули и осколки шрапнели. Мои руки были, так сказать, «священны» — я не имел права дотрагиваться ими до каких‑либо посторонних вещей и предметов. Каждые пять часов менялись сестры и помощники, а я оставался. Наконец приток раненых иссяк. Простояв на ногах почти двое суток, я был без сил. Когда мыл руки, вспомнил, что давно ничего не ел, и отправился внутрь оранжереи, где было помещение для персонала. Раненые лежали как попало — на носилках и без, стонали, плакали, бредили. В глазах у меня бешено вертелись какие‑то сине-красные круги, я шатался как пьяный, мало что соображая. Вдруг я почувствовал, как кто‑то схватил меня за ногу.