— Да так… актёр какой‑то, — ответил дежурный ангел. — Бывший кокаинист.
Господь задумался.
— А настоящая как фамилия?
— Вертинский.
— Ну, раз он актёр и тридцать пять тысяч перевязок сделал, помножьте все это на миллион и верните ему в аплодисментах.
С тех пор мне стали много аплодировать. И с тех пор я все боюсь, что уже исчерпал эти запасы аплодисментов или что они уже на исходе.
Шутки шутками, но работал я в самом деле как зверь…
Попав в санитарный поезд, я совсем потерял связь с сестрой Надей и вспомнил о ней тогда, когда однажды одна из девушек-медсестёр, которая немножко ближе знала меня, сказала:
— Ты знаешь, Пьероша, говорят, твоя сестра умерла!
— Умерла? Где?
— В Москве. В гостинице. Легла в кровать, закрыла двери и приняла сразу несколько граммов кокаина…
И все. Больше я ничего не узнал. Сколько я ни искал потом эту гостиницу, сколько ни наводил справок, так ничего до сих пор не знаю — ни где она умерла, ни где её похоронили…
А события развивались своим чередом. Назревала революция. Бездарное командование проигрывало войну, солдаты роптали, не верили начальству, некоторых особенно зарвавшихся командиров, издевавшихся над ними, иногда пристреливали в спину во время боя. У престола сидел хитрый мужик Распутин и вертел как угодно слабовольным государем. Всюду открыто говорили об измене и предательстве.
Весь 1914‑й и 1915‑й я провёл в поезде. Лишь в начале 1916 года он был расформирован. Мы разошлись кто куда. Я вернулся в Москву и опять завертелся в богеме…
Ещё до войны в России началось новое течение в искусстве, известное под названием футуризма. В переводе это означает «искусство будущего». Прикрываясь столь растяжимым понятием, можно было в конце концов делать все что угодно. Для нас — молодых и непризнанных — футуризм был превосходным средством обратить на себя внимание.
Мы, объявившие себя футуристами, носили жёлтые кофты с чёрными широкими полосками, на голове цилиндр, а в петлице деревянные ложки. Мы размалевывали себе лица, как индейцы, и гуляли по Кузнецкому, собирая вокруг себя толпы. Мы появлялись в ресторанах, кафе и кабаре и читали там свои заумные стихи, сокрушая и ломая все веками сложившиеся вкусы и понятия.
«Футурист жизни», как он себя называл тогда, атлет и красавец, некий Владимир Гольдшмит, ходивший полуголым лето и зиму, поставил сам себе памятник в скверике напротив Большого театра.
Правда, этот памятник через полчаса разбили уличные мальчишки, но скандал был на всю Москву. А мы этого только и желали.
Помню, как‑то в кружке на Дмитровке была лекция академика Овсянико-Куликовского. После лекции были объявлены прения. Мы все во главе с Маяковским пришли, когда прения уже начались. Маяковский взял слово:
— Наш уважаемый лектор, — начал он, — господин Лаппо-Данилевский…
Председатель отчаянно зазвонил в колокольчик:
— Не Лаппо-Данилевский, а Овсянико-Куликовский! — строго поправил он.
— Простите, — извинился Маяковский, — но я не могу согласиться с мнением академика Семёнова-Тяньшанского. Он сказал, что поэзия…
Снова яростно зазвонил колокольчик. Часть публики негодовала, многие смеялись.
Маяковский перекрыл негодущие крики и смех:
— А поэзия, многоуважаемый господин Новиков-Прибой, это…
Зал буквально взорвался:
— Балаган! Долой! Вон их отсюда!
Но Маяковский не успокоился. Академик был переиначен ещё в Муравьёва-Апостола, Сухово-Кобылина и наконец в Кулика-Овсяновского… Это было последней каплей: трясущегося от возмущения Овсянико-Куликовского унесли в кресле за кулисы.
Диспут был сорван. Что и требовалось доказать!
Конечно, Маяковский был самой яркой и крупной фигурой среди футуристов.
Ещё не сняв военную форму, я однажды попал на какой-то поэтический вечер. Там был Маяковский. Он поразил меня силой своих последних стихов. Они были беспощадны. Они яростно хлестали по лицу, били по голове, оглушали:
Мизерабельные, тщедушные поэтишки всей сворой злобно вцеплялись в его широкие бархатные штаны. Малокровные, нервические девицы, визжа, затыкали уши…
Я отыскал его в углу гостиной, где он сидел с Бурлюком, и, пожав ему руку, сказал:
— Вы здорово выросли, Володя!
— Правда? — радостно улыбнулся он. И глаза его заблестели.
А Давид Бурлюк, наставив монокль, через который разглядывал моё боевое обмундирование, сказал: