Выбрать главу

— Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов… Или это для прочтения вслух? Совместного?

— Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! — попросил командир. — Что-то в вас мне нынче не нравится!

— Слушаюсь! — сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь.

Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда — бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, — думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.

— Послушайте, — окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. — Послушайте.

И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:

— «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся… Мисюсь, где ты?»

Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес:

— А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже — медицина ваша!

— Не кривляйтесь, — тихо сказал Володя. — Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь.

— Я прочитал про Мисюсь, — сухо и назидательно ответил Цветков, потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове «Родина». Оно для меня — это слово — не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое — я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни.

— Вы ее любите до сих пор?

— Кого? — прищурившись на Володю, осведомился Цветков. — О ком вы?

«Черт бы тебя подрал!» — уходя, в сердцах подумал Володя.

А когда вернулся, Цветков ему сказал:

— Знаете, он и про меня написал, вернее про мою мать.

— Это как? — не понял Володя.

— Очень просто. Мы сами — деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск — я там на практике был, — она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот, послушайте, тут написано…

Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал:

— "И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…

И ей в самом деле не все верили…"

Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал:

— Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…

И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил:

— Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля «крови невинной» способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете?

Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе «Высокого». Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. «Вселить ужас во всех, кто останется в живых, — шевеля губами, шептал Володя. — Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского — от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии…»

— Послушайте, товарищи! — сказал Устименко и прочитал Цветкову и Вересовой то, что перевел.

— Ну и что? — спросил Цветков. — Тоже нашел, чем нас занимать. Мы с Верой Николаевной о значительно более интересных предметах рассуждаем…

— Об интересных? — удивилась она.

— Впрочем, меня никакие разговоры больше не устраивают, — глядя на Вересову своим наступающим, давящим, откровенно жадным взглядом, сказал Цветков. — Я, Верунчик, человек здоровый, мужчина, как вам известно, а мы с вами все только болтаем да болтаем…

— Ужасно вы грубы, — улыбаясь Цветкову, ответила Вера Николаевна. Невозможно грубы. Неужели вы думаете, что эта грубость нравится женщинам?

— Проверено, — усмехнулся он. — Абсолютно точный метод…

Володя сунул немецкую газету в топящуюся печку, потянулся и ушел. Уже стемнело, за угол дома, за террасу нырнул Бабийчук в обнимку со своей беленькой нянечкой, тишайший начхоз Павел Кондратьевич, покашливая, солидно прохаживался по широкой аллее с тетей Сашей — поварихой.

— Мы в довоенный период для борща свеклу непременно в чугуне томили с салом, — донеслось до Володи, — мы с нормами и раскладками, конечно, считались…

На крыльце столовой два бойца — Азбелев и Цедунько — жалостно пели про рябину, что головой склонилась до самого тына. Млечный Путь широко и мягко высвечивал холодное, морозное небо. Не торопясь Володя обошел посты вокруг «Высокого», закурил и на пути домой повстречал Веру Николаевну — она почти бежала, стуча каблучками по мерзлой земле аллеи.

— Случилось что? — спросил Устименко, вдруг испугавшись за Цветкова.

Она отпрянула, потом улыбнулась накрашенными губами. Пахло от нее сладкими духами — крепкими и жесткими.

Остановившись, сбросив шаль на плечи, глядя на Володю темными, без блеска, наверное смеющимися глазами, спросила:

— А что может с ним случиться? Он практически здоров. Но, вообще, настроение у него почему-то испортилось, и он довольно грубо заявил мне, что пора спать…

И, близко вглядываясь в Володю, дыша теплом в его лицо, попросила:

— Давайте, доктор, побродим здесь. Мне с вами поболтать нужно. Непременно нужно.

— Ну что ж, — не слишком вежливо согласился он.

Она взяла его под руку, быстро и зябко прижалась к нему и сказала:

— Сумасшедшая какая-то жизнь. И командир у вас… странный…

— Чем же?

— Послушайте, попросите его, чтобы он взял меня с собой, — торопливо и горячо взмолилась она. — Я же тут пропаду. И вообще! Не хочу я оставаться с клеймом человека, сохранившего свою жизнь в оккупации. Вы понимаете меня?

Вновь засмеявшись, она быстро и легко повернулась к Володиному лицу и, вновь обдавая его теплом своего дыхания, запахом сладких духов и почти касаясь разметавшимися прядями волос, пожаловалась:

— Одичали вы, что ли, в ваших боях и странствиях? Или думаете, что я шпионка? У меня все документы здесь, я честный советский специалист, вы обязаны захватить меня с собой. Я крепкая, выносливая…

Голос ее зазвенел, она готова была заплакать.

— Что же вы не отвечаете?

— Боюсь, вам трудно будет! — смущенно произнес Устименко. — Это, знаете ли, не прогулочка…

Близость Вересовой тревожила его, губы ее были слишком близко от его лица. «Так не говорят о деле», — вдруг сердито подумал он, но отстраняться было глупо, да и не хотелось ему напускать на себя служебно-официальную строгость. И тоном, не свойственным ему, развязным и нагловатым, он спросил:

— На походе не заплачете? Мамочку не позовете? На ручки не попроситесь?

— Нет, — сухо ответила она. — Во всяком случае, к вам не попрошусь!

— И все-таки я не понимаю, — помолчав, заговорил Володя, — не понимаю. Вера Николаевна, почему именно я должен докладывать командиру ваше желание идти с нами. Разве вы сами не можете с ним побеседовать?