— Это смешно, — вдруг сказал Хуммель. — В меня выстрелил мой фельдшер немец, ариец, мой помощник, а русские доктора — славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, — повторил он. — Очень, очень смешно!
Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах…
— Больно! — сипло крикнул немец.
Теперь была видна пуля — ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение.
— Шпатель! — велел он.
Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол.
— Все? — спросил Хуммель.
— Все! — разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. Сейчас вы получите на память вашу пулю.
Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно.
— Я останусь тут, — распорядился Цветков, — а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите — доложите командованию. Советую вам прилечь — вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная…
Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки.
На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности.
— Хорошо, — терпеливо сказал Лбов. — Понятно. А вы как себя чувствуете?
— В каком смысле?
— Вы в порядке?
— Мне — этот вопрос?
— Да. Я думаю, что вы больны.
— Это глупости и совершеннейший вздор, — стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. — Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век — это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие!
И сел.
Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое «ни в какие ворота не лезет», он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью…
Я УСТАЛА ТЕБЯ ЛЮБИТЬ!
"Здравствуйте!
Вы еще меня помните?
Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла — в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала.
А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга.
Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю.
Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш Владимир (он и по сей день пишет про тебя — наш )… так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы.
А теперь хочешь знать, как я стала медработником?
Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала — он имеет право морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе начальник !
Так вот слушай, начальник!
Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку.
И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север.
Из вагона нас переселили в сарай.
Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое?
Это значит, что мы стирали.
На санях и на подводах нам повезли белье — в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество — этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень — Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, — меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу:
— Шурик, ау! Шурик, где ты?
И Шурик, заикаясь, отвечал:
— От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька!
Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с «сентиментальным танком» делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы.
Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика.
Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь — что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя.
Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает — стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил.
Ах, как трудно было, Вовочка!
Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику.
Впрочем, он нас морально очень поддерживал.
Он нам объяснял, что война — это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности…
Впрочем, ну его!
Уже порядочно накопилось у меня таких вот «объясняющих», но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне.
Но ничего не поделаешь — ты должен знать это.
Они говорят речи — эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь — пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто «поигрался». Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя.