Это были первые его слова. «Человеку хочется служить, на него хочется работать до последнего вздоха. Почему, зачем, для кого и для чего я пишу об этом? Я не в силах молчать. Я горжусь тем, что я, Григорий Лебедев, русский офицер. Русского, советского человека, поднимут на щит истории. История отметет от него всю постыдную ложь и клевету, которой обливали его со всех вражеских сторон. Нас приговаривали к смерти только за одно то, что мы восстали против всесильного зла и уничтожили его в своем доме. Горжусь своей страной. Горжусь, что я сын великой Родины, в которой человек распрямился душой и развернулся умом. Моя гордость никого не обижает. Мне не чужда и не враждебна гордость англичанина и американца, когда тот и другой несут миру дружбу. Наше уважение безмерно к людям науки, чьи открытия покоряют природу и заставляют ее повиноваться человеку. Но бесчестие тому народу, который породит нового Гитлера.
Весь свет, все добрые люди земли должны видеть русского воина, советского великана. Достойную музыку создать о нашем воине. Лучшие голоса собрать со всей страны, и пусть этот многонациональный хор, не умолкая, славит нашего великана-бойца. И пусть в этом хоре слышится а нежность народов, и муки его страданий, и мощь его победы. А рядом с воином изваять женщину-мать. Это она с затуманенными глазами благословляла сына на ратный труд; ей — лучшие песни, ей — лучший гимн, ей — вечно поклоняться…»
Лебедев шумно положил на стол карандаш, За темным окном горласто прокричал петух, тявкнула собака. В углу за печкой скрипнула кровать. Там спала Машенька. Лебедев прислушался. Машенька неожиданно крикнула:
— Папа! — В голосе слышался испуг. — Папа…
Машенька заплакала.
Лебедев встал, разделся и лег. Машенька обняла его и жарко задышала ему в лицо. Скоро ее дыхание стало ровное и спокойное. Лебедев тихонько снял с груди Машенькину руку, но девочка не хотела отпускать отца. Лебедев приподнял голову, взглянул в лицо ребенку и тогда услышал полусонный голос:
— Ты уходишь, папа?
— Нет, — еле слышно ответил он.
Лебедев не мог заснуть до рассвета. А утром, когда солнце поднялось над степью, он прощался с Машенькой. Девочка не плакала. Она только печально смотрела на отца. И Григорию никогда, никогда не забыть этого взгляда ребенка. Все можно отдать: и счастье жизни, и саму жизнь, лишь бы отвоевать счастье для милой Машеньки.
— Ты на войну, папочка? — спросила девочка.
— На войну, доченька.
— Я буду ждать тебя, папусенька.
— Жди, Машенька. Я скоро приеду за тобой.
Лебедев, сгорбившись, сидел спиной к молчаливому возчику. Лошади шли шагом. Машенька стояла на крыльце. Григорий махал ей фуражкой. Улица в хуторке короткая, и когда лошади, минуя последнюю хатку, зацокали по околице, Машенька неожиданно сбежала с крыльца и кинулась вслед за повозкой. Лебедев попросил кучера остановиться. Машенька бежала и что-то громко кричала. Потом она споткнулась и упала, выбросив наперед ручонки. К девочке подбежала Настасья Семеновна. Она взяла ее на руки и понесла домой.
— Трогай, — крикнул Лебедев.
Кучер взмахнул кнутом, и лошади помчались. Хутор давно скрылся из виду, а Лебедев все смотрел туда, где осталась плачущая Машенька. «Неужели больше не увижу?» — подумал он и, позабыв, что он не один, громко произнес:
— Гнать. Гнать эту мысль!
Кучер, очнувшись от дремы, сказал:
— Нельзя бесперечь гнать. Требуется передышка.
Лебедев горько улыбнулся.
— Вы не поняли меня. Это привычка у меня говорить вслух, когда на душе чертовски скверно. Никак не отвыкну.
— Со мной тоже так бывает, — заметил на это кучер. — Как выпалишь со злости покряжистей словцо, так сразу тебе облегчение. И другому, пойми, не в обиду, а в поучение идет. Вот какая штука. Иной говорит-говорит, а в башку никак не укладывается. Довелось мне однажды такого слушать в Петрограде. Вышел на трибуну степенно. Глотку кашлем продрал. Волосы пятерней пригладил. Этот, думаю, языкастый. И действительно, заговорил, точно цепом замолотил. Я слушал, слушал да и не почуял, как меня сон сморил. А очнувшись, гляжу и глазам своим не верю: его степенство все балясничает. И у меня опять слиплись глаза, а во сне вижу того же говоруна. И что ты скажешь? У него, у этого брехуна, вижу, из кадыка ползет бумажная лента. И раскручивается, и раскручивается, как с барабана. Упала эта лента и начала кучиться. Куча все растет, растет, и вот уж из вороха, вижу, одна его башка торчит. И тут я проснулся. Слышу, солдаты кричат, свищут, прикладами стучат. Одним словом, содом и гоморра. И тут к трибуне подскочил другой говорок. Крепыш-крепышом. Из наших. Из солдат. Голос у него? — дай бог нашему бугаю. Вот он и пошел рубить, и пошел дубасить. Я, говорит, большевик. И большевиком останусь. Чего, говорит, мы, большевики, желаем? Фабрики, говорит, и заводы — отказать в управление рабочим, а землю помещиков, царей и монастырей пустить в раздел крестьянам. Безвозмездно — бесплатно, значит. Этого солдата мы сразу поняли.
— И не ошиблись? — оживился Лебедев.
— Нет, не ошиблись. А что, товарищ лейтенант, это правда, что войны с Германией могло и не быть, если бы Англия с нами хлеб-соль водила?
— Да, правда.
— И выходит, товарищ лейтенант, Англия хотела войны?
— Да, правительство Англии хотело войны. Войны фашистской Германии против Советской России, чтобы мы все ребра пересчитали друг другу, а уж тогда Англия выступила бы в роли хозяина, господина Европы.
— Вон как? Губа-то у правителей не дура, а умишка-то не хватило. Они, выходит, позавидовали Гитлеру, хотели у него фашистскую корону стащить и на себя напялить. А Гитлер-то допреж на них напал, а потом уж на нас. Ведь вот какая штука: народ войны сторонится, а у власти разбойников держит. Как это понять?
— У кого деньги, — у того и власть, так устроен их мир. Грабеж, насилия и войны — знамя империалистов. Выкинь все это из его души, и там образуется пустота. У империалистов одна мораль: грабь всех подряд. Если не сопротивляешься — хорош для него, а если не поднимаешь рук — в дело пускает пушки.
— Н-но… Н-но, милки, — припугнул кучер лошадей.
И кони помчались.
Степь все больше выцвела и побурела. Лебедев не мог не заметить, что это уже не та степь, которой он проезжал две недели тому назад. Теперь в степи не было ни одной заброшенной дороги. По ним шли обозы с продовольствием, гнали в сторону фронта скот, везли хлеб, сено, вооружение. На построенной в осенне-зимних условиях железнодорожной ветке Сталинград — Ленинск — Владимировка полыхали вагоны, подожженные немецкими самолетами; над аэродромами шли воздушные бои. Огромное село Ленинск было забито тыловыми частями, госпиталями, пошивочными мастерскими, транспортными парками, и отовсюду неслись сигналы машин, скрип повозок.
Лебедев подъехал к райкому партии. Он поднялся на второй этаж к Телятникову. Здесь его глазам представилась неожиданная картина. Довольно вместительный кабинет был переполнен людьми, военными и гражданскими. Сюда обком партии собрал секретарей райкомов Заволжья для решения неотложных хозяйственно-оборонных дел. Лебедев хотел было повернуть назад, но, заметив приглашающий кивок Телятникова, остался в кабинете, устроившись у самой двери. На совещании речь шла о строительстве полевых аэродромов для армии, об организации в колхозах новых госпиталей, о сборе подарков защитникам Сталинграда. В обстановке деловитости и полного единодушия все шло по-военному быстро. Секретари жаловались на то, что у них мало осталось людей, обедняли техникой. Хлеб и мясо для армии есть, а рабочих рук не хватает, и транспорт захирел. «Дайте нам немножко машин». Совещание вел Чуянов. «Армия поможет», — отвечал он. Некоторые секретари, жалуясь на свои трудности, говорили, что все добрые, помещения уже заняты под госпитали и под склады зерна, а потому оборудовать новый госпиталь не представляется возможным.