Выбрать главу

Но если бы мне пришлось начать писать все снова, что, слава Богу, невозможно, я бы больше внимания уделил описанию еды. Совет Хэнли Стюарта Хайнема весьма удачен: пусть эта книга и не плод художественного вымысла, но все, что пишется, проходит определенный отбор, а мною отобраны не лучшие детали. Уж лучше бы я рассказал вам про тортики, как свежайшие, так и из холодильника, про стаканчики со сладким кремом, про рожки с мороженым, тартинки с клубникой и сливками, про шоколадки, мятные конфетки, про чудный сладкий пирог, который Нада иногда пекла (из пакетика), про десятки бутылок всяческих напитков, которыми похваляются загорелые подростки с рекламных плакатов, про мясо, картошку, про подливку, про омаров, про креветок, про курочек (жареных, пареных, тушеных, на вертеле, кусочками, четвертинками и в соусе фрикассе), про все — про все, чем я набивал свою ненасытную пасть с момента своего Распада вплоть до момента моей Смерти. Мне бы следовало воспроизвести здесь меню самых изысканных ресторанов Седар-Гроув, а также местных загородных клубов, а также Надиной кухни — не столько для того, чтобы создать картину моего скатывания в болото обжорства, сколько для того, чтобы вы представили себе также и соответствующие социальные условия.

Но все подобные отступления бессмысленны. Мое время на исходе. Я принадлежу к числу тех, у кого по мере нарастания внутренней боли речь все учащается, учащается. Сначала вы ощутите шок, потом сострадание, а затем зевнете, а дальше вам и зевнуть будет лень.

Слушайте же…

12…

В тот вечер я перерешал двадцать задачек по математике. Помните ли вы эти невинные, эти бесполезные задачки вашего детства — ту преходящесть последовательных действий, то барочное изобилие цифр, неспешно и старательно выводимых ручкой? Все стирается в памяти. Но сквозь пелену медлительных шагов и полушагов, пародирующих мое замедленное сознание, я продолжал видеть и слышать то, что не желал запоминать. Как вы догадываетесь, это относилось ко всему подряд. Я чувствовал себя так, будто лечу вниз головой в пустоту, заполненную собственными безобидными каракулями, но падение предотвратить вряд ли смогу. Я мог бы протянуть руку и ухватиться за стороны треугольника, как хватаются за раму окна, боясь из него выпасть. Но ни то, ни другое меня бы не спасло.

Я прошел к себе в ванную комнату и пустил холодную воду. Подставил ладони под струю, но и этого оказалось недостаточно (от холодной воды закрываются поры). Тогда я открыл горячую, и она бежала до тех пор, пока не запотело зеркало; я намылил руки, умыл лицо. Я помыл руки, и лицо, и даже плечи, насколько могли позволить рукава, так чтоб не снимать рубашки. Из запотевшего зеркала на меня смотрел незнакомый ребенок без очков, щуря близорукие глаза, и мылся я медленно, точно во сне. Совершенно не думалось, что будет дальше.

Потом я вернулся к себе в комнату, которую я здесь не описывал и помню плоховато. Стены голубые, легкий оттенок морской воды. Вечернее небо в окне напоминало грязный пол в общественной уборной. Что-то словно поджидало своего свершения. О таких, как я, детях говорят: «Но ведь он был такой славный мальчик, такой вежливый!» — и тут же умолкают, дабы не высказать всего, что имеют в виду: дети вроде меня словно чего-то ждут, вечно как бы находятся в состоянии ожидания. Даже и сейчас я, наверное, пребываю в ожидании чего-то, и, очевидно, все мое детство было периодом какого-то ожидания.

Спустя некоторое время, — не помню точно, какое, — я вытянул из-под кровати ружье и пошел к двери. Спокойный вечер, родители дома. Нада печатает в своей комнате в глубине коридора, а Отец — на два этажа ниже, в «мастерской» цокольного этажа. Кто-то однажды сказал ему, что слишком перегруженным работой служащим стоит заняться физическим трудом, и Отец вытачивал кегли (а может, он говорил, что это были биты для индейской лапты) — гладкие, красивые штуки, которые иногда даже стояли и не падали. Если в глубины этого дома кинуть якорь, то ему предстояло бы падать целую вечность, пока наконец он бы не уперся в моего Отца. И вот я бесшумно прошел с ружьем по коридору к лестнице черного хода, при этом даже не стараясь быть незамеченным и даже как-то не спеша, но никто все равно не заметил моего ухода, как и моего прихода.

Я шел в темноте по дому, небрежно помахивая зажатым в опущенной руке ружьем. Так шагают любители спортивной охоты в любом из пригородов в вечернее время, и только подойдя к ограде в глубине нашего участка, я вспомнил, что ружье надо бы положить, когда я буду перелезать через ограду. Скорее всего, сработал инстинкт. Как важное обстоятельство, я отмечал про себя то, что до сих пор себя не пристрелил. И хоть я был все еще в ступоре, это я про себя отметил. Череп раскалывался от тупой боли, резкую боль я ощущал где-то в виске за левым глазом. Словом, состояние было более или менее обычное. Выйдя на аллею, я прибавил шаг. Стоял теплый июльский вечер — было 23 июля 1960 года.