Фэррел вытряхнул из замызганного, склеенного из оберточной бумаги конверта какие-то бумажки и начал плюхать на стол передо мной всякие предметы. В небольшом углублении стола дребезжали ручка с карандашом; а может, это оттого, что у меня дрожат пальцы? Уставившись на меня, Фэррел мне что-то говорил, я же пытался вслушаться в то, что говорилось у двери. Что-то насчет ланча. Вместе? О чем они?
— Сейчас девять часов, мистер Эверетт, — сказал, взглянув на большие ручные часы, Фэррел. — Начинайте с первого раздела и к одиннадцати заканчивайте. Я буду в комнате для отдыха и время от времени стану к вам заглядывать. Готовы приступать?
Я поднял глаза: они ушли. У дверей никого, а за дверью — обычный пустой коридор, виден слева только краешек доски объявлений, больше ничего.
— Я готов, — произнес я срывающимся голосом.
С профессиональной ловкостью, как факир, демонстрирующий привычный трюк, Фэррел перевернул листочки текстом вверх. Я взглянул на заглавную строчку, и в тот же миг взгляд мой заволокло, и я ничего не смог разобрать.
— Прежде чем приступить, ознакомьтесь, пожалуйста, с предлагаемыми указаниями, — произнес Фэррел и, засунув руки в карманы, направился к дверям. Очевидно, на меня ему было наплевать.
Наконец я сумел прочесть первый вопрос: «Слово, ближайшее по значению к слову „сизигия“…»
Все время, пока я корпел над экзаменационными вопросами, я то и дело бросал взгляды в окно в надежде увидеть бело-янтарную шубку, отважно поджидающую меня среди снегов. Но за окном лишь мелькали фигуры спешивших куда-то учеников. 20 января — самая середина каникул, у них еще оставалось около недели до начала весеннего семестра. Я глядел на этих явно старше меня, но таких же чахлых школьников, и постепенно меня охватывал ужас; так как только теперь до меня стало доходить: то, где я нахожусь, — школа, и здесь должны быть дети. А сначала это заведение показалось мне неким изысканным кошмаром, который взрослые сотворили для самих себя как средство достижения своих целей и прихотей, а детям тут делать совершенно нечего.
Продравшись через первый этап, испытующий мои «речевые способности», я перемахнул на «способности рассуждать» и, изнемогая, умирая от жажды, но не смея попросить Фэррела принести что-нибудь попить, я погрузился в изучение толстенного проспекта об «уровне притязаний», и у меня глаза полезли на лоб от обилия диаграмм, чертежей и графиков, требовавших от меня немалого умственного напряжения. Был уже час дня, и у меня все внутри сводило от голода, жажды и какого-то вяло сочившегося страха, но, подобно Наде, которая, чтобы завоевать расположение и дружбу провинциальных дам, пускалась с ними в рассуждения о творчестве Томаса Манна, я неизменно держался стоически всякий раз, когда Фэррел заглядывал в дверь, устало вопрошая:
— Есть вопросы? Проблемы?
Но где же Нада? Я в отчаянии листал проспект, пытаясь обнаружить вопрос, на который способен ответить, а где-то глубоко в мозгу зудела мысль о Наде, моей матери, о том, где она сейчас, и о том, что с ней может случиться, ведь почему-то чаще всего именно я оказывался причиной того, что случалось. (А мог бы рассказать, что случается, мой зубной врач из Уотерэджа, который все зазывал меня на осмотр, а потом подробно, с Надой, в своем отдельном кабинете обсуждал состояние моих зубов и десен; или тот бородатый красавец художник, как-то в воскресенье в публичном парке в Чикаго делавший углем набросок моего портрета; а также многие-многие другие, которые, не замечая меня, тянули свои трясущиеся шеи над моей головой, заигрывая с моей матерью, стоявшей позади.)
Минуты две я тупо смотрел на чертеж цилиндра с проставленными размерами, и тут на меня непонятно откуда нахлынуло чувство омерзения и страха, настолько сильное, что моя дрожащая рука потянулась, чтобы прикрыть этот цилиндр.
Когда в два часа дня явился Фэррел забрать листочки, у меня двоилось в глазах: я увидел двух Фэррелов, многоглазых, многоруких. Тяжело и хрипло дыша, как будто у меня бронхит, я принялся тереть глаза. Я не рассказывал вам, что в то утро после завтрака меня стошнило? Так вот, в то утро Нада заботливо приготовила своему сыночку, который должен был в тот день ее ублажить, чудный завтрак: блинчики, апельсиновый сок, молоко, миниатюрные сосисочки. Мой мудрый желудок содрогнулся от этих запахов, но я, точно маленький преступник, который наедается в последний раз перед казнью, съел все под неусыпным оком моей матери. Но стоило ей выйти из комнаты, как я мигом бросился в ванную и освободил свой желудок от содержимого, исторгнув жаркую, исходящую паром массу, ничего общего не имевшую с той пищей, что приготовила моя мама нежными своими ручками. После этого я снова подался на кухню, и каждый нерв во мне отдавался звоном, как бы вторя дребезжанию телефона в соседней комнате. Тяжело дыша и обливаясь потом, я сидел за столом, ожидая возвращения Нады. Именно поэтому теперь, к двум часам дня, я умирал с голоду. Я видел, как два Фэррела — даже не два, а полтора — собрали многочисленные бумажки, вымученные мною с превеликим трудом, шмякнули передо мной очередной проспект и повернулись, чтобы удалиться. Он и знать не знал, как я страдаю. Наверное, и за живого человека-то меня не считал.