Итак, все началось в Фернвуде. Началось и стало раскручиваться. Однако любой читатель скажет, что корни всего этого следует искать намного раньше. Скажем, вот где.
Я — маленький, скорее всего, совсем кроха. Мне, малышу, тепло и уютно в мягкой шерстяной рубашечке, укрытому сверху одеяльцем. Я сижу в соответствующем моим размерам креслице-качалке, а Нада (первое, что она учила меня произносить было: «На-да») читает мне книжку. Я не понимаю того, что она мне читает. Слова мне непонятны, но звучат они удивительно, как музыка. Обложка у книжки глянцевая; падая на нее, свет лампы, что на столике у кровати, отражается и бьет в глаза, и я не вижу, что изображено на обложке, — возможно, там кролик в коротких штанишках. Нада читает быстро, с выражением. А мне так хорошо рядом с ней, ведь впервые после разлуки я вновь вижу эту теплую, нежную женщину с темными, рассыпавшимися по плечам волосами. Когда Нада исчезает куда-нибудь, мной занимается женщина в белом платье и с темной-претемной кожей; она все время таскает меня погулять и оставляет меня на солнцепеке, беднягу, одного, а сама визгливо треплется с другими темнокожими женщинами в белом, и в желтом, и в светло-голубом…
Но теперь Нада вернулась, и я вижу, что она меня любит. Она читает мне какую-то сказку. Она читает, а взгляд ее скачет поверх моей головы, как будто она чего-то ждет. На ней пеньюар, такой же розовый, как моя рубашечка; пеньюар стянут у шеи красной ленточкой. Поверх цветастый халат. Ах, до чего хороша Нада со своими распущенными волосами, гладкая кожа блестит. Вдруг снаружи слышится шум. Это на лестнице. Нада поднимает глаза, в них, как на обложке, отражается свет, и чтение тотчас обрывается, а из-за двери доносится гул быстрых шагов, внезапный треск дерева, и тут мы с Надой видим, как в дверь вламывается какой-то незнакомый человек, дверь резко распахивается, ударяется о стену, что-то вдруг ослепительно вспыхивает, а потом снова тихо и за спиной незнакомца я вижу Отца.
У незнакомого человека в руках какая-то черная штука с лампочкой. Он молча уставился на нас. Отец медленно проходит через распахнутую дверь в комнату и смотрит на нас. Он в грязном плаще и весь мокрый. Незнакомец тоже весь мокрый. Это потому, что на улице идет дождь. Незнакомый человек что-то поправляет в своей штуке и поворачивается, чтобы поскорей уйти, но натыкается на Отца. Отец не глядя, как бы обнимая, обхватывает его, приподнимает и отставляет от себя, и тот исчезает. Отец продолжает смотреть на нас. Он смотрит на Наду. Тишина, я не слышу, что они говорят друг другу, но комната звенит от их криков; яростных, негодующих, торжествующих. Они заполняют всю комнату, и такая стоит тишина, что можно в ней утонуть.[2]
Подробность об одном из родственников Нады — то ли дяде, то ли каком-то троюродном братце, — который покончил собой посредством переедания. Он решил уморить себя, насильно запихивая в глотку и забивая уже переполненный желудок грудами съестного, от которого ломилась комната. Фантастическая личность! Эта картина так и стоит у меня перед глазами, а у вас? Лицо философа-меланхолика, нос ястребиный — мужская версия Нады, — та же тоска, в которую подчас впадает и она, однако при этом неспособность снова воспрянуть духом, толкающая на такое вот полусмехотворное средство совершения самоубийства. Смысл слова «совершить» предполагает определенную долю здравого смысла, потому мне всегда казалось нелепицей считать, будто умалишенный способен «совершить» убийство, да и вообще «совершать» что-либо. Он просто убивает, и все. Скорее даже все происходит само собой, независимо от его желания. Ведь стоит лишь вознамериться «совершить» преступление, как земля начинает гореть под ногами и каждая клеточка мозга пульсирует, распираемая энергией и, как мне кажется, особым чувством всепрощения по отношению к окружающему миру. В конце концов, вы покидаете этот мир. Лишаете ли вы жизни себя или кого другого, вы в равной степени перестаете принадлежать этому миру, и если хоть кто-нибудь из моих читателей станет подвластен чарам той музыки, что так оглушительно жестоко звучит в моих ушах, он поймет, о чем я говорю. Прочие же судить не могут.
Итак, этот человек пошел на самоубийство посредством переедания. Всякий раз, когда Нада рассказывала этот скверный анекдот, я тайком подслушивал, но никогда она не рассказывала эту историю при Отце. Как-то раз она рассказывала об этом одному своему дружку, типу с жиденькой, бесцветной бороденкой. И тот, уставившись в пол, тяжело и сочувственно похмыкивал в свою бороденку, то и дело повторяя: «Так-так!», когда Нада рассказывала о дядюшке или троюродном братце (точно не помню), который, запершись в комнате, все ел и ел не переставая, пока у него не лопнул живот. Интересно, мучился он? Об этом думать мне неприятно. Гораздо приятней представить себе тот кульминационный момент, когда, порвав скользкую, упругую оболочку желудка, его душа в тот же миг вступила в вечность. К чему нам мелкие подробности. Нада утверждала, что он поступил так специально, чтобы опорочить родственников, выставить на посмешище семейную склонность к обжорству. У них все были обжоры, со смехом рассказывала Нада, так что им даже пришлось с позором бежать из собственного городка, однако при всем при этом они так и остались обжорами. И в загадочном, мелодраматическом рассказе Нады, несмотря на презрительный тон, слышалась гордость за свое семейство.
Неизменно этот анекдот у всех, кто его слышал, в том числе и у меня, наряду с естественным чувством восхищения вызывал и странное чувство зависти. Подозреваю, что все мы крайне подозрительно и ревностно относимся к тем, кто совершает самоубийство, стремимся доказать, что это «трусость» или «ему было не больно», что лично мы способны на большее — конечно же способны на большее, дайте только срок!