Мы летели по скоростному шоссе вперед и вперед в сторону пригорода, проныривая под облупленными виадуками и эстакадами, на верхушках которых скапливались ребята-негритята, запускавшие камнями в проезжающие машины; испарина поблескивала на красивом лбу мистера Хофстэдтера, его спина под дорогой твидовой тканью пиджака сутулилась от напряжения. Мы же, дети, тщились продолжать нашу неклеившуюся беседу. Кто-то, кажется Морин, сказала:
— Музыка — это единственное, что способно дарить истинную радость.
Хотя, может быть, это сказал я. А Густав, как раз в тот момент, когда его отец запустил свой роскошный автомобиль в стремительный вираж заметил:
— Музыка проникает в нас как-то помимо нашего сознания…
Постепенно разговор перестроился на шахматы, но скудный обмен фразами внутри несущегося вперед со свистом автомобиля ни в какое сравнение не шел с теми бурными драматическими коллизиями, которые то и дело возникали на дороге. Бедные детки!
— Ладно уж, хватит с тебя! — бормотал мистер Хофстэдтер.
Или:
— Вот, вот как это надо делать!
Что, разумеется, к нам не относилось. Это он адресовал кому-то из водителей. Такой виртуоз, как мистер Хофстэдтер, был способен доставить немало хлопот упрямцу. Какое-то время они неслись вровень, не глядя друг на друга, и если мистер Хофстэдтер начинал поджимать соседа, машина соперника ни на дюйм не уступала, при этом никто из них не давил на сигнал, тогда мистер Хофстэдтер разражался хриплым смешком и снова, выжимая педаль газа, перестраивался в свой ряд.
— Ну гляди, гляди!.. — шептал он.
Наконец ему все-таки удалось обойти летевшую рядом машину, хотя при этом пришлось пару раз пронзительно взвизгнуть тормозами.
— Я участвовал в трех турах шахматного чемпионата, — нервно произнес Густав. — Моим соперником был член лондонской юношеской…
Небольшая неловкая пауза, и вот мы пролетаем под эстакадой, и в этот самый момент кто-то из ребятни швырнул сверху какую-то штуку, наверное, кусок металлической трубы, и попало прямо по переднему стеклу летевшей рядом машины. В ту же секунду ее закрутило и отбросило назад. Мистер Хофстэдтер выжал педаль газа. Оглянувшись, мы с Морин видели, как машину вынесло на обочину и, развернув, со страшной скоростью швырнуло на придорожные столбы.
— Ой, смотрите! Смотрите! — закричал я.
— Снимают, — сказал мистер Хофстэдтер.
Мы уже далеко от того места.
— Что-что?
— Репетируют. Снимают для телевидения, — бросил мистер Хофстэдтер, не отрываясь от руля.
Однажды Густав рассказывал, что его отец был рожден солнечным утром на борту яхты на самой середине реки Детройт. Роды начались в результате выигрыша любезной хозяйкой яхты большого шлема у матери мистера Хофстэдтера; вот так, энергично, бурно и решительно он вырвался на свет на пару недель раньше положенного срока. С тех пор так и не может остановиться. Он и сейчас все тот же живчик, я собственными глазами видел в последнем номере «Тайм» фото, на котором он изображен среди каких-то шейхов, слегка постаревший, но все еще красавец мужчина. А Густав, если это вас интересует, уже заканчивает Гарвард, он блестящий математик, Морин учится в Бристоле, они оба повзрослели, обрели свой путь в жизни, «преуспевают», и только я, я один торчу здесь, доживая свою жизнь. Теперь мне доставляют пищу из одного магазинчика, где кишмя кишат тараканы, потому что так мне проще и можно избежать колючих взглядов местного населения. Как странно развиваются человеческие жизни, как непохоже складываются судьбы, хотя когда-то, несясь вперед в одном автомобиле, мы все одновременно были на волосок от смерти.
Бывает страшно подумать, что воображает о тебе другой, и лишь немногие имеют несчастье обладать даром читать чужие мысли. Мы все страдаем подозрительностью, самоедством и смутным ощущением собственной обреченности, но только писателям и прочим эксгибиционистам ведома жуткая правда о самих себе. Заурядная публика не знает ничего. Подозревает, и только. Всем все равно, никакого интереса. Люди умирают, о них забывают. Я, Ричард Эверетт, умру и буду забыт и никогда не узнаю истину о самом себе, если только эта «истина» существует, и потому…
И потому я сам вывел некоторые истины. Я их вывел прошлой ночью. Надо бы попридержать их для послесловия, но мне неймется, я алчен, я самоед, и вот, извольте. Что будет со мной после смерти, я не слишком хорошо себе представляю, но, видимо, что-нибудь все же будет. Может ли статься, что вы прочтете эту книгу в 1969 году или несколько позже? Я так отчетливо это себе представляю, картинка слизняком влипла в мое сознание, потребуются неимоверные усилия, чтобы ее отодрать. До того дня, когда появятся первые рецензии на мой многострадальный труд, я не доживу, и в этом у меня никаких сомнений нет. Но мне кажется, отзывы эти будут примерно следующие.
«Нью-Йорк Таймс Бук Ревю»:
«Существует расхожее (хотя и несколько абстрактное) суждение, будто плод безумного, горячечного рассудка непременно носит безумный и горячечный характер, как будто разум, подобно Кантову колену, способен совершать загиб только в одном направлении. Подобная догма могла бы быть справедлива лишь в случае, если „глас“ безумца настолько истеричен, что сам перекрывает, можно сказать, поглощает привычную для писателя горячечность. Оставив в стороне выспренность, вернее, беспомощность слога, скажем, что в целом риторическая проза „Дорогостоящей публики“, пожалуй, не столько горячечная ажитация, сколько бред, и не столько трагический всплеск, сколько сентиментальная эклектика (в духе „китча“)…»