Что бы еще вам рассказать об Отце? Мне бы хотелось сейчас его описать так, чтобы столкнувшись с ним в дальнейшем повествовании, вы бы правильно во всем разобрались, даже если бы его поведение и показалось вам странным. Во многих романах — если они вымысел, а потому несостоятельны — характеры персонажей раскрываются постепенно, персонажам не дозволено выкидывать ничего эксцентрического или неожиданного, если только подобное не запланировано в сюжете. Мои же мемуары повествуют о реальных, ныне здравствующих и ведущих нормальную жизнь людях, которые, вместе с тем, совершают поступки как бы вопреки заданному характеру: джентльмен предстает ничтожеством, болван — умником и т. п. Несмотря на поигрывание в гольф и увлечение парилкой, у Отца уже наметилось брюшко, а так как носить очки он считал ниже своего достоинства, то газету (правда, он брался за нее крайне редко) ему приходилось держать у глаз эдак наискосок. Он обожал смотреть по телевизору спортивную борьбу, а также — бифштексы в грибном соусе, бифштексы с чесноком, бифштексы в самолетах и еще бифштексы, кровоточащая мякоть которых проткнута блестящим шампуром; из картофельных блюд признавал единственно — пюре; обожал поедать в огромных количествах непропеченный дешевый хлеб, а еще сладкие, прямо-таки приторные крохотные пикули, а уж малюсенькие корнишончики уплетал целыми пригоршнями, с хрустом перемалывая своими крепкими зубами. Кроме того, обожал шотландский виски, и его употреблял весьма много. Одежду Отец носил дорогую, поскольку о существовании дешевой попросту не подозревал. Однако дорогая одежда смотрелась на нем как после ночного перелета из Калькутты или Токио. Его вечно несколько припухшие, уныло-веселые карие глаза придавали ему сходство с обрюзгшим эльфом или с человеком, который провел бессонную ночь, причем плюхнувшись в постель прямо в мятой уличной одежде. У меня случайно сохранилась его фотография, снятая в Токио. Он стоит, сложив руки, точь-в-точь как Будда, огромная статуя которого возвышается сзади. И Отец, и Будда смотрятся слегка навеселе, и все же у Будды вид менее помятый, чем у Отца. Оборотная сторона фото исписана японскими иероглифами, и «тайный смысл» этого послания уже давным-давно Отцом позабыт. Мой ящик стола забит фотографиями и прочей сентиментальной дребеденью, сохранившейся с детства, от той моей настоящей жизни. В последней главе я еще обращусь к ним и выскажусь по этому поводу, особенно относительно того, что касается Нады. Но какими же странными кажутся мне теперь эти лица на фото, в особенности я сам!
Самое удивительное то, что, испытывая любовь к Отцу, я не совсем верил, что он и в самом деле мой отец. Всю свою жизнь я представлял себе в качестве собственного отца совсем другого человека, и хотя тот и мог принимать облик этого Отца, мне навязанного, все же и голос, и характер, и сущность того человека были совершенно иными. К примеру, Отец всегда был благодушен. Ну как можно иметь такого отца, который всегда или почти всегда благодушен? Он был благодушен в общении с приятелями Нады, этими наглыми интеллектуалами; он был благодушен, когда я, родной сын, не оправдывал его надежд (стоило мне выступить за бейсбольную сборную шестого класса мужской школы Уэллс Лоррейн, как я уже в первые четверть часа умудрился разбить себе очки); он был благодушен, когда всем было плохо; он был благодушен в плохую погоду, когда падал курс на фондовой бирже, когда в стране назревали тревожные события. Представьте, вот он входит в комнату, держа в руке стакан с виски, и произносит громко, с сентиментальной патетикой:
— Ну что это? Ну что это такое? Вот так изо всех сил выкладываться, а потом, как Арнольд — бах и смерть! Боже мой, как обидно! Ах, как обидно! Сколько ему было? Всего сорок пять? Подумать только, сколько он мог бы еще совершить! Как много мог дать такой человек! Вы согласны? Ну… в общем… я говорю о скрытых возможностях этого человека. Ах, черт побери, какая жалость!
Тут он принимался медленно качать головой, уставившись на носок собственного ботинка, потом, выдержав философскую паузу, во время которой позвякивал лед в его дрожавшем стакане, он начинал водить подбородком вниз-вверх, словно рвался ввысь с самого дна бездны, где царит черная скорбь. Плечи предпринимали попытку распрямиться, хоть и неравномерно, и к тому моменту, когда рука подносила ко рту стакан, он уже вполне «выплыл».
— Но, что поделаешь, жизнь продолжается, и никто этого не понимал так, как Арнольд. Уж если кто и был знаток жизни, так это он. И мне кажется… кажется, пусть это бред, но мне кажется, что мы с вами обязаны ему тем, что мы живем и помним о нем и, знаете ли, будем помнить все время, пока живы. Так он хотел. Разве нет? Да-да, этот человек именно смертью своей убеждает нас не впадать в отчаяние, как бы тяжело не было нам, потому что жизнь должна продолжаться и никто не понимал этого лучше, чем Арнольд…
(Во время званых коктейлей я постоянно шпионил за родителями.)
Но все же, хоть я и знал Отца достаточно хорошо, я продолжал считать, что не он мой настоящий отец. Мне казалось, что, возможно, где-то за кулисами поджидает другой, и что стоит мне на очередном званом коктейле хорошенько прислушаться и подкрасться близко-близко, как только осмелюсь, к дверям гостиной, и я непременно услышу мужественный, твердый, даже несколько грубоватый голос настоящего моего отца.
Мы возвращались с прогулки, ветер дул в лицо; и как раз когда мы проходили мимо дома, в котором, как считала Нада, поселился Григгс, появился и сам хозяин — он вырулил на дорожку, ведущую к дому. Машина была мне не знакома. В характерном драматическом порыве Нада вцепилась в руку отца:
— Видишь? Что я говорила!