До звона к чтению двенадцати Евангелий[57] я мастерил фонарик из красной бумаги, в котором понесу свечу от страстей Христовых[58]. Этой свечой мы затеплим лампаду и будем поддерживать в ней неугасимый огонь до Вознесения.
– Евангельский огонь, – уверяла мать, – избавляет от скорби и душевной затоми!
Фонарик мой получился до того ладным, что я не стерпел, чтобы не сбегать к Гришке, показать его. Тот зорко осмотрел его и сказал:
– Ничего себе, но у меня лучше!
При этом он показал свой, окованный жестью и с цветными стеклами.
– Такой фонарь, – убеждал Гришка, – в самую злющую ветрюгу не погаснет, а твой не выдержит!
Я закручинился: неужели не донесу до дома святого огонька?
Свои опасения поведал матери. Она успокоила.
– В фонаре-то не хитро донести, а ты попробуй по-нашему, по-деревенскому, – в руках донести. Твоя бабушка, бывало, за две версты, в самую ветрень, да полем, несла четверговый огонь и доносила!
Предвечерье Великого Четверга было осыпано золотистой зарей. Земля холодела, и лужицы затягивались хрустящей заледью. И была такая тишина, что я услышал, как галка, захотевшая напиться из лужи, разбила клювом тонкую заморозь.
– Тихо-то как! – заметил матери.
Она призадумалась и вздохнула:
– В такие дни всегда… Это земля состраждет страданиям Царя Небесного!..
Нельзя было не вздрогнуть, когда по тихой земле прокатился круглозвучный удар соборного колокола. К нему присоединился серебряный, как бы грудной звон Знаменской церкви, ему откликнулась журчащим всплеском Успенская церковь, жалостным стоном Владимирская и густой воркующей волной Воскресенская церковь.
От скользящего звона колоколов город словно плыл по голубым сумеркам, как большой корабль, а сумерки колыхались, как завесы во время ветра, то в одну сторону, то в другую.
Начиналось чтение двенадцати Евангелий. Посередине церкви стояло высокое Распятие. Перед ним аналой. Я встал около Креста, и голова Спасителя в терновом венце показалась особенно измученной. По складам читаю славянские письмена у подножия креста: «Той же язвен бысть за грехи наша и мучен бысть за беззакония наша»[59].
Я вспомнил, как Он благословлял детей, как спас женщину от избиения камнями, как плакал в саду Гефсиманском всеми оставленный, – и в глазах моих засумерничало, и так хотелось уйти в монастырь… После ектений, в которой трогали слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих Господу помолимся», – на клиросе запели, как бы одним рыданием:
У всех зажглись свечи, и лица людей стали похожими на иконы при лампадном свете, – световидные и милостивые.
Из алтаря по широким унывным разливам четвергового тропаря вынесли тяжелое, в черном бархате Евангелие и положили на аналой перед Распятием. Все стало затаенным и слушающим. Сумерки за окнами стали синее и задумнее.
С неутомимой скорбью был положен «начал» чтения первого Евангелия[60] «Слава страстем Твоим, Господи». Евангелие длинное-длинное, но слушаешь его без тяготы, глубоко вдыхая в себя дыхание и скорбь Христовых слов. Свеча в руке становится теплой и нежной. В ее огоньке тоже живое и настороженное.
Во время каждения читались слова, как бы от имени Самого Христа.
В этот вечер, до содрогания близко, видел, как взяли Его воины, как судили, бичевали, распинали, и как Он прощался с Матерью.
После восьмого Евангелия три лучших певца в нашем городе встали в нарядных синих кафтанах перед Распятием и запели «светилен».
С огоньками свечей вышли из церкви в ночь. Навстречу тоже огни – идут из других церквей. Под ногами хрустит лед, гудит особенный предпасхальный ветер, все церкви трезвонят, с реки доносится ледяной треск, и на черном небе, таком просторном и божественно мощном, много звезд.
– Может быть, и там… кончили читать двенадцать Евангелий, и все святые несут четверговые свечи в небесные свои горенки?
57
58
Во время чтения двенадцати Евангелий прихожане стоят с зажженными свечами, а после утрени по обычаю, не гася, уносят их домой.