Выбрать главу

А Сандан-шаман мыло принял за лакомство. По-русски слова сказать не может, верхом ездить не умеет, пчел и ос боится. Что же в нем божественного?

Все это нужно самому еще понять. Вот вернется Доржи из Казани ученым человеком. Придут к нему улусники — старые и малые. Доржи скажет тогда: «Спрашивайте обо всем. Я отвечу вам на каждый вопрос».

…Доржи, Доржи! Много, много еще надо учиться тебе, прежде чем учить других. Много, очень много предстоит сделать, прежде чем народ скажет тебе спасибо и назовет тебя своим лучшим сыном…

…Завтра Доржи уезжает. В юрте темно, все спят. Посредине блестит лунный блик, светлый, как чисто вымытая овечья шкурка.

Доржи приподнялся на локте, видит: мать шьет что-то. В медной тарелке перед нею едва светится огонек коптилки, трещит и покачивается, как полевой светлячок. А лоскуток в ласковых руках матери точно белый голубь.

Разве его мать не лучше всех на свете? Она вкуснее всех саламат готовит, красиво вышивает. Сама соседок в юрту зазывает, чтобы они свои тяжелые думы веселыми песнями разогнали. Для всех у матери ласковое слово есть. Все ее в улусе любят. А отец не такой. Доржи помнит, как о нем сказал дядя Хэшэгтэ: «Простых казаков не обижает, но и перед начальством особенно за них не заступается». Отец и на хуре играть не умеет, а когда говорит — хоть неделю слушай, ни одной пословицы не дождешься. Но тут Доржи вспомнил, как отец орла убил. Так, пожалуй, никто в улусе стрелять не умеет, и верхом он лучше всех ездит. Нет, отец тоже хороший. Он сильный и храбрый. Но мать Доржи теперь любит больше. Не над® только, чтобы отец узнал об этом…

Доржи снова пытается уснуть, но мысли словно нарочно тормошат его. Ему вспомнился разговор с Ухинхэном: «Нойоном будешь?» Может быть, и мать думает, что Доржи станет недобрым человеком, и только молчит, чтобы не обидеть сына перед дальней дорогой. Мальчику захотелось подойти к матери, шепнуть ей на ухо: «Мама, напрасно дядя Ухинхэн говорит, что я нойоном хочу стать. Не будут меня люди цепной собакой ругать, как дядю Цоктоева. Никогда не стану таким, как он. Я вместе с дядей Ухинхэном всем буду помогать выбираться из темной ямы».

Доржи вспоминает раннее детство. Ему три или четыре года. Он перекидывает с ладошки на ладошку горячую баранью почку, впивается в нее зубами… Вот он на коленях у матери. Хочется спать, но хочется слушать песни молодых соседок. Он поднимает глаза на мать, в ее маленьком ухе блестит золотая сережка. Вторая серьга — большая и яркая — висит почему-то поодаль. Он протягивает руки, чтобы взять эту серьгу, и не может дотянуться. Потом, когда стал постарше, понял, что это был, наверно, завиток молодой луны.

Пройдут годы… И вот он возвратится из далекой Казани, перешагнет порог отцовской юрты. «Мама, мама… как поседела твоя голова». — «Оттого, Доржи, — ответит мать, — что дни и ночи горевала я о тебе…» Нет, совсем не так встретит мать: «Как хорошо, что ты вернулся таким сильным и умным, родной мой Доржи! Каким большим ты стал, милый мальчик. Нагнись, я поцелую тебя».

Потом Доржи пойдет в степную думу. Перед зданием думы лежит в грязи молодой парень. Над ним склонился Бобровский, такой же здоровый и рыжебородый, как сейчас. В волосатых руках у него розги. Доржи подойдет, и кости Бобровского хрустнут в его сильных руках. Розги упадут на землю. «Ты кто такой? Я тебя не знаю», — снизу вверх посмотрит Бобровский. «Зато я тебя хорошо знаю, царская рука, жандармская душа», — ответит Доржи. «Вставай и надевай рубаху», — скажет он парню. Тот поднимется, вытрет с лица кровь, слезы и грязь… Да ведь это же Затагархан!

На шею Доржи бросится молодая красивая девушка.

«Это ты, Сэсэгхэн?» Откуда-то послышится голос тайши: «Вот каким волчонком ты вернулся, Доржи!»

Быстрые ручейки весны не всегда добегают до моря. Бывает, споткнутся о преграду и растекутся озерком. Встретят преграды на своем пути и мысли Доржи: будут биться в крепкие двери многих загадок, не легко отворить те двери… Станет Доржи ученым и умным, постигнет многие загадки и тайны. Перед ним засияет огромное, то светлое и ласковое, то суровое и бурное, море жизни…

ОТЪЕЗД

К Банзаровым пришла старая Балма, со слезами рассказывает, что Бобровский в степной думе выпорол Сундая. С ним был Холхой. Он попробовал заступиться, его схватили и посадили.

Почему все это должно случиться сейчас, перед самым отъездом? Как было бы хорошо никогда не слышать страшного слова «подати», не видеть лиц, вымазанных слезами и кровью… Каким чудесным было бы тогда последнее утро в родном Ичетуе, у подножия зубчатой Сарабды!

Небо в красных полосах, в облаках, похожих на опухоли после розог. Днем съехались мальчики, уезжающие в Казань. Цокто Чимитов и Гытыл веселые, шумные. А у Доржи Бухатуева глаза заплаканные, опухшие. Русский кафтан на нем как мешок — всюду торчат горбы. Лучше бы уж надел бурятский халат, в Казани, наверно, никто не стал бы смеяться.

У Банзаровых много людей. Все стараются сказать мальчикам теплое слово. Одни говорят: «Мужчины должны побывать всюду. Есть такие, кто отправляется в далекий путь в погоне за деньгами, а вы едете за русской наукой, за светом ума». Другие ничего не могут придумать, кроме слезливых причитаний: «Бедные мальчики… что с вами будет? Кто приголубит вас в дальних краях?» От этих жалобных слов ребятам хочется плакать. Но взрослые говорят уже о подати, недоимках, о нужде. Их прерывает чей-то взволнованный, громкий голос:

— Теплую одежду не забудьте положить ребятам!

— Разве в Казани зима бывает?

— Где эта Казань? Говорят, далеко, за тремя морями.

— С людьми дружно живите.

— Отцовские обычаи, родной язык не забывайте.

Все видят: Цоли повесила сыну на шею кожаные амулеты. В одном были зашиты листочки с молитвами, а в другой она положила щепотку земли.

На легкой телеге подкатил тайша. Он в светлом халате, в черной бархатной шапке, красных сапожках. Между бровями залегли складки. Соскочил с телеги, строго говорит Хэшэгтэ:

— В Казани немало бунтарей, которых белый царь не успел еще сослать в Сибирь. Оберегай от них детей, Хэшэгтэ. Ты за это головой отвечаешь. Выучатся дети, большими нойонами станут, дом на каменном фундаменте тебе построят. Плох будешь с ними, на себя пеняй.

— Я не за каменным домом еду… Я детей для доброго дела везу.

— Я тебя знаю, Хэшэгтэ, поэтому и беспокоюсь за детей, — продолжал тайша. — Помни, что, кроме русского, монгольского, китайского языков, кроме законов белого царя и чистописания, им ничего знать не следует. Смотри мне… Ну, езжайте.

Тайша садится на свою телегу, возница хлещет коня.

Из-за ближней юрты вышел Тыкши Данзанов. Рядом с ним толстый урядник, который Дагдая порол. Чью это лошадь он ведет в поводу? Да ведь это же кобыла Мархансая, на которой Балдан из улуса уехал! Видно, поймали его, связали, а может, и в кандалы заковали. А кобылу хозяину привели.

Цоли утирает слезы, — уезжает самый любимый сын. Она целует сначала сына, потом его друзей — присмиревших, заплаканных.

Доржи с плачем подходит к отцу. Отец не целует на прощанье, а сурово говорит:

— Не реви зря. За хорошим делом едешь! — Широко размахивается и легонько шлепает по щеке. Так велит обычай: в дальних краях сын меньше тосковать будет….

Возле телеги стоят Даржай, Шагдыр, Затагархан и все пять сыновей Эрдэмтэ-бабая — пять пальцев одной руки. Больше не будет Доржи с ними бегать, купаться, ходить за отарою, отгадывать загадки, рассказывать сказки, не будет скакать с ними на конях, есть заваруху из одного чугуна… Доржи везет с собой в Казань деревянную ложку, — которую ему сделал Затагархан. Молодец, что сделал ее такой большой и глубокой: съешь три таких ложки лапши — и уже сыт.

Все готово к отъезду, к телеге подходит Мунко-бабай. Доржи сквозь слезы смотрит на старика. Он и в Казани будет помнить его морщинистое темное лицо, редкую седую бородку, совсем белую голову. Доржи заметил на его сермяжном халате новые заплаты, их вчера не было. Он подпоясан синим кушаком Сундая. Шапка у него одна, и зимою и летом — старая, на черной козьей шкуре.