Мальчик склоняется над доской, выводит новые и новые слова.
В красном сундуке, расписанном зелеными узорами, лежат монгольские книги. Доржи кажется, что это они торопят его.
Хэшэгтэ шагает по юрте, заложив руки за спину. Он останавливается, смотрит мальчику через плечо.
— Молодец, Доржи, стараешься. Чем бы одарить тебя? Конфеты у меня нет… Ну ладно, возьму тебя к Ухинхэну. Он меня в гости позвал.
…Когда они пришли к Ухинхэну, земляной пол в юрте был чисто выметен, посуда вымыта, за очагом был постлан белый войлок, будто Хэшэгтэ-нагса важный, богатый гость. Его усадили на почетное место за очагом. Доржи присел у входа на низкую кровать.
Дарима протерла столик.
— Чисто живете, — похвалил Хэшэгтэ. — В другой юрте всего вдоволь, а живут так, что зайти не хочется. Не в богатстве, значит, дело.
— А в хозяйке, — улыбнулся Ухинхэн.
Дарима смутилась.
Доржи заметил на полке в углу бараньи ноги и голову с широкой черной отметиной на лбу. Наверно, это тот баран, которого Дарима обещала отдать ламе Попхою за лекарство. У них ведь всего два барана: этот и сэтэр — баран, предназначенный богам. Сэтэра нельзя ни продать, ни подарить, ни зарезать. Он должен умереть своей смертью.
Ухинхэн положил на столик чистую доску, засучил рукава и двумя ножами принялся крошить мясо. «Будто зверек жует железными челюстями», — подумал Доржи. Дарима стала помогать мужу готовить угощение. Она круто замесила тесто, пододвинула его к Ухинхэну.
Ухинхэн и Дарима делают свое дело. Хэшэгтэ неторопливо пьет чай.
— Так ты говоришь, Ухинхэн, что жизнь в Ичетуе не особенно изменилась? Нет, пожалуй, не так… Это Только кажется, будто и дни все одинаковы, и люди схожи. А вглядись поглубже, вслушайся получше — и поймешь: все меняются. Люди к вечеру па целый вершок умнее становятся, чем утром были, ту же песню иначе поют. Дети вырастают и узнают больше, чем их отцы знали. Нет, Ухинхэн, изменяется жизнь…
— Да в чем, ахайхан?
— В чем? Вспомните, когда вы были детьми, отец с матерью кем пугали? Заплачете, а вам сейчас: «Перестань. Будешь реветь, мангуту[32] отдадим». И ведь страшно было. А теперь наши дети вместе с русскими ребятишками играют. Русские деревни и бурятские улусы на одном пригорке хлеб сеют.
— Это верно, Хэшэгтэ-бабай. Жизнь меняется. Только очень уж медленно, — задумчиво проговорил Ухинхэн. — Да вот наш улус — что в нем переменилось? Отец работал на Жарбая, я — на Мархансая… Недавно, правда, на зимниках русский один поселился, Степаном звать. Вот и все перемены. Был я как-то в Петровском Заводе, — оживился Ухинхэн — С умным человеком разговаривал. С Бестужевым. Тот говорит, что мы дружнее должны быть. Тогда, мол, лучше дело пойдет. Дружнее… А мы хоть и в одном улусе, но врозь живем. Вы покойного Бадлу, мужа Аюухан, не забыли? Его бык Мархансая забодал. Мархансай тогда испугался, пообещал о сиротах заботиться. Пообещал и не делает. А пришли бы к нему наши старики, может, одумался бы.
— Ну, Мархансай нашел бы себе заступников, — усмехнулся Хэшэгтэ. — А вообще, это большое дело, когда люди друг за друга стоят. Был со мной случай. Я в русской деревне Кузьминке жил, туески из бересты делал и продавал. В деревне не меньше сотни дворов, и в каждом доме мои туески есть, хозяйки до сих пор меня помнят. И дуги с одним русским талой[33] гнул. Почти год там прожил. И вот иду я как-то по дороге домой из соседнего улуса — слышу, сзади шум. Обернулся — две подводы вскачь несутся, а на них пьяные писари и урядники. Ну, посторонился. Они проехали. Пошел дальше. У самой деревни на дороге папку увидел. Черная такая, толстая, с бумагами. Писари, значит, обронили. Подошел я с этой папкой к крайнему дому, там неподалеку крестьяне собрались — для кузницы уголь обжигать. Показал им папку. Один грамотный сыскался, разобрал бумаги. «Да это, говорит, списки налоговых недоимщиков. Здесь про всех нас прописано. А вот это — кто на дорожные работы назначен. Добрые, — смеется, — бумаги».
И вот они схватили папку да в кучу горячего угля и сунули. У меня душа от страха трясется. «Что вы, кричу, делаете! Ведь это же казенные бумаги! Узнают — что тогда будет!» А бумаги уж синим огнем горят…
Урядники прискакали — и сразу на меня: «Мы тебя на дороге обогнали, ты поднял бумаги. Отдай!» Пропал, думаю. Так нет же….
— Ну? Как же вы? — заторопил Ухинхэн.
— Вот тебе «ну»… Мужики за меня заступились. «Мы, — сказали они урядникам, — на вас всем миром жалобу в губернию пошлем. Пьяные, мол, были, важные казенные бумаги потеряли». А один стал кричать: «Может, вы их пропили? Может, они больших денег стоят? А теперь на безвинного человека напраслину возводите. Может, за взятку кому отдали?» Урядники, наверно, струсили и уехали. Так и сошло.
— А как с недоимками? — Ухинхэн, кажется, забыл про бозы[34], мнет в руке кусок теста, выжидательно смотрит на Хэшэгтэ.
— С недоимками? Не знаю. Я вскоре ушел из Кузьминок. Боялся, что урядники загрызут меня.
«Как же так? — подумал Доржи. — Дядя ведь сказал, что урядники струсили, а сам побоялся там жить». Доржи огорчился, ему хотелось, чтобы дядя никого не боялся.
— Жаль, Бобровский не потерял бумаг после переписи. Подать такую теперь навалили — не знаем, как расплатимся, — усмехнулся Ухинхэн.
Доржи весь сжался — вот сейчас дядя Ухинхэн скажет: «Это все из-за Доржи. Заигрался и прозевал Бобровского. Мы и не успели скот спрятать».
Но Ухинхэн, наверно, пожалел Доржи, не сказал.
Он молча брал куски теста, мял в руках, лепил из них чашечки, накладывал внутрь нарубленного мяса и защипывал сверху — как шнурком зашнуровывал.
На очаге закипел чугун с водой. Дарима принесла жигнур — ведро без дна, с полочками внутри. Ухинхэн смазал бозы маслом, чтобы не слиплись, уложил на полочки, поставил жигнур на чугун с водой.
Дарима дала Доржи чашку с бозами. Бозы круглые, сверху дырочки, из дырочек идет пар. «Да они же похожи на маленькие юрты. Через отверстия в крышах — дымок: наверно, в юртах варится что-то очень вкусное». Доржи с удовольствием ест. Он уже заметил, что в гостях все бывает лучше, чем дома.
В юрте стало жарко. Дарима откинула полог, сразу потянуло вечерней свежестью. С дальних гор спускались голубоватые сумерки. Ухинхэн зажег светильник.
— Э, да мы засиделись, — проговорил Хэшэгтэ. — Пойдем, казак, домой, мать беспокоится.
Казак… Для Доржи это слово звучит как самая большая похвала. В казаки принимают, наверно, только смелых людей. Все улусники боятся бумаг из инородческой управы, а отец как-то сказал: «Подумаешь… Мы, казаки, инородческой управе не подчиняемся». Вот он какой. Никого не боится.
— Дядя Хэшэгтэ, — спросил Доржи по дороге домой, — как папа казаком стал?
— Разве папа тебе не рассказывал? Ты у него спроси.
— Нет, он не говорил.
— У вас в роду твой отец не первый казаком стал. Твой дед Боргон был казаком. Твой прадед, казак Бобу, еще сто лет назад за лихую езду да за меткую стрельбу золотую медаль получил.
Глаза у Доржи вспыхнули.
— Где же эта медаль? Посмотреть бы…
— Не знаю, я у твоего отца, кроме медных пуговиц, ничего не видел, — усмехнулся Хэшэгтэ.
— Ну… — разочарованно протянул Доржи, — наверно, никакой медали и не было. Просто похвастался.
— Не любишь, когда другие хвастаются? — Дядя потрепал мальчика по плечу. — А сам? Зачем ребятишкам говорил, будто я тебе какую-то царскую книгу пообещал подарить?
Напрасно, видимо, Доржи затеял этот разговор. Нехорошо получилось с книгой.
— Да, — уже серьезно заговорил дядя Хэшэгтэ, — ни медалями, ни царскими грамотами простых казаков не балуют. Особенно инородцев. Твой отец первый в вашем роду дослужился до пятидесятника…
— Он большой начальник?