Вошедшие переглянулись, посмотрели на надзирателя. Он пристыженно глядел на них. Наконец произнес слова, которые помнил, наверное, со времен первой мировой войны. Он сказал: "Хэлло, Томми".
Офицер снова обвел взглядом двор и отчетливо ответил по-английски: "Ты, сраная гансовская свинья..." И тут я заплакал...
Не помню, как мне удалось добраться до Гамбурга. Но я дошел. Видимо, мне хотелось узнать, осталось ли что-нибудь от старой жизни. Но увы! Улицы, где я вырос, поглотил огненный смерч бомбардировок союзников, контора, где я когда-то работал, мой дом - все сгорело дотла.
Тут я совершенно пал духом. Год провалялся в госпитале вместе с теми, кто вышел из лагеря Берген-Бельзен, и еще год проработал там же санитаром, ухаживал за теми, кому было хуже меня. Наконец я ушел и оттуда, решил найти пристанище на родине, в Гамбурге, и здесь провести остаток дней...
Дневник заканчивался двумя еще не пожелтевшими страницами, напечатанными, очевидно, совсем недавно. Они составляли эпилог.
С 1947 года я живу в этой комнате в Альтоне. О том, что случилось со мной и другими в Риге, я начал писать вскоре после ухода из госпиталя. Но еще задолго до окончания дневника мне стало предельно ясно, что выжили и другие, лучше осведомленные и более меня способные дать свидетельские показания. О немецкой трагедии появились сотни книг, поэтому моя повесть никого не заинтересовала бы, и я никому не давал ее читать.
Если хорошенько поразмыслить, я потерял силы и время, борясь, чтобы выжить и написать свое свидетельство, напрасно. Другие сделали это, и гораздо лучше меня. Я жалею теперь, что не умер тогда в Риге вместе с Эстер. Ведь даже последнее мое желание увидеть Рошманна на суде и выступить начнем обвинителем никогда не исполнится. Теперь я это понял.
Иногда я брожу по улицам, вспоминаю старые времена, но они ушли безвозвратно. Когда я пытаюсь подружиться с детишками, они хохочут и разбегаются. Однажды я заговорил с маленькой девочкой, которая не убежала. Но тут же с криками подскочила мать, схватила малышку и утащила прочь. Теперь я вообще редко разговариваю.
Однажды ко мне пришла женщина. Сказала, что из отдела репараций и что мне полагаются деньги. Я ответил, что мне никакие деньги не нужны. Она изумилась, настаивала, что это мое право получить компенсацию за причиненные страдания. Но я все равно отказался. Я чувствовал, она боялась, что я испорчу им отчеты. Но я уже получил от них все сполна.
В госпитале один врач спросил, почему бы мне не уехать в Израиль, который скоро должен был получить независимость. Как я мог объяснить ему, что после содеянного мною с Эстер дорога в священную землю мне закрыта?
И все же, если эти строки прочтут в Израиле (я до этого уже не доживу), прошу, пусть кто-нибудь прочтет за меня Кадеш.
Саломон Таубер
Альтона, Гамбург
21 ноября 1963 г.
Петер Миллер отложил дневник и откинулся на спинку кресла. Еще долго он смотрел в потолок и курил. Было почти пять утра, когда Зиги вернулась с работы. Увидев, что Петер не спит, она изумленно спросила:
- Отчего ты засиделся допоздна?
- Зачитался просто.
Потом, в постели, когда первый отблеск зари осветил шпиль собора Святого Михаила, а Зиги подремывала, как всякая молодая женщина после любви, Миллер молчал, озабоченно уставясь в потолок.
- О чем ты задумался? - вдруг спросила Зиги.
- Так, ни о чем.
- А все-таки?
- О новом очерке, которым хочу заняться.
Зиги повернулась и искоса поглядела на Петера.
- И что ты собираешься делать?
Миллер потянулся к пепельнице, затушил сигарету.
- Выследить одного человека, - произнес он в ответ.
ГЛАВА 3
Пока Петер Миллер спал в объятиях Зиги в Гамбурге, огромный лайнер аргентинской авиакомпании развернулся над укрытыми тьмой холмами Кастилии и пошел на посадку в мадридском аэропорту "Барахас".
В салоне первого класса в третьем ряду у окна сидел мужчина шестидесяти с лишним лет, седовласый, с подстриженными усиками.
В архивах Интерпола хранится лишь один снимок этого человека, тогда сорокалетнего, с коротко подстриженной шевелюрой, расчесанной слева на прямой, словно по линейке, пробор; тонкие губы еще не скрывали усики. Но и те немногие, кто видел фотографию, вряд ли узнали бы мужчину в самолете - он облысел, а остатки волос зачесал назад, без пробора. Фото в паспорте соответствовало его новой внешности.
Паспорт был выдан сеньору Рикардо Суэртесу, гражданину Аргентины. Уже само это имя бросало миру вызов. Ведь "suerte" по-испански означает "счастье", а "счастье" по-немецки "Gluck". Подлинное имя пассажира было Рихард Глюкс. В прошлом он был генералом СС, руководил Главным отделом имперской экономической администрации, занимал должность Верховного инспектора концентрационных лагерей. В израильских и западногерманских списках разыскивающихся военных преступников его имя стояло третьим после Мартина Бормана и бывшего шефа гестапо Генриха Мюллера, выше даже Йозефа Менгеле, "доктора-дьявола" из Аушвица. В "Одессе" это был второй человек - прямой преемник Мартина Бормана, получившего в 1945 году мантию фюрера.
В преступлениях СС Рихард Глюкс играл роль особую, по изощренности действий сравнимую лишь с тем, как ему удалось организовать в начале мая 1945 года собственное исчезновение. По жестокости он превзошел самого Адольфа Эйхмана, хотя лично не уничтожил никого.
Между тем, если бы его соседу в самолете сказали, кто сидит рядом, он, наверное, полюбопытствовал бы, почему глава экономической администрации стоит в списке разыскиваемых нацистов так высоко. И в ответ услышал бы, что девяносто пять процентов преступлений, совершенных фашистами с 1933 по 1945 год, - дело рук эсэсовцев. Из них подавляющее большинство инспирировано главными отделами имперской безопасности и экономической администрации. И если ему покажется странным, что экономическое ведомство занималось убийствами, значит, он не понимает сути происходившего в фашистской Германии. Ведь нацисты хотели непросто стереть с лица Европы всех евреев и славян, но и заставить жертв заплатить за сию "честь".