Дионисий поклонился Никифору ниже, чем кланялся Великому князю, и просил передать настоятелю довольство его и дружины за обильные харчи, за ласку, за хорошую охоту и за боярскую щедрость.
— Боярина я отдарил, а боярыню — нет, — и Дионисий протянул мешочек с бисером для вышивания плащаниц и кокошников.
Он представил, как в долгие вечера, перебирая полными белыми пальцами в бирюзовых кольцах, мордовка с девушками будет его нанизывать на нитки и пришивать к парче, и улыбнулся ладности представившейся картины.
Ночь иконники не спали, собирались, укладывались. Грек Николай помогал им. Утром, когда садились на коней, он заплакал и поцеловал Дионисию руку. Тот поцеловал его в голову.
Джулиано верхом в черном плаще ждал их за воротами под охраной двоих шимониных стражей, держащих его коня за узду. Увидя дружину Дионисия, шимонины слуги ускакали.
Громко радостно захохотав и запев по-итальянски, Джулиано, согнувшись в придворном поклоне, сдерживая коня, приветствовал своего освободителя и нового хозяина. Дионисий только дружески похлопал итальянца по спине.
В монастыре начинали благовестить. Отъехав, Дионисий взглянул еще раз на монастырский холм, расплывшийся в утреннем тумане. День обещал быть солнечным.
Перед собой Дионисий увидел лик написанного им Спаса. Бывает так, что написанное художником неожиданно для него самого и живет по-своему вне его воли. Лик написанного Спаса был так и непонятен для Дионисия — замысел и контуры были не его.
Взгляд Спаса был излишне суровым.
Клеймо десятое. У врат
Скоро Дионисий вновь засверкает красками, вновь драгоценные сплавы лиловых, изумрудных и голубых будут плавиться под теплом человеческих взглядов. Извлеченная из забвения для радости людям липовая, сошлифованная временем доска под умелыми руками реставраторов раскроет из-под пленок грязи и олифы радостный ковер ярких ритмов, сгармонизированных рукою великого мастера. Темна, трудна дорога древнего шедевра к сегодняшнему дню. За лучи света, исходящие от древней живописи, хватаются многие руки, часто страшные руки. И Анна Петровна, причастная к новой жизни шедевра, и полковник Александров, и профессор Андреевский были полны радости — известный исторический шедевр возвращался народу, для которого он был когда-то создан. Большой Спас Дионисия скоро увидят зрители, он услышит восхищенные возгласы на всех языках, но никто из радующихся великой живописи никогда не узнает о всех перипетиях, которые привели икону в музеи, не узнает и о тех стражах мрака, что так долго укрывали в темноте забвения клад зримой музыки.
Между тем в те самые минуты, когда, наконец, радостный вздох облегчения при лицезрении благополучного завершения путешествия Дионисия вырвался у Анны Петровны, на берегах осенней Волги замыкалось последнее кольцо страшной жизни того, в чьих руках так долго было бесценное произведение великого мастера. Ермолай, чья воля вынесла в свое время икону из сумеречного склепа, с каждым днем все больше и больше уходил в дым безвестной бестелесности. Он уже не знал, спит он или нет, сны ему казались реальнее действительности, а действительность казалась суматошным бестолковым сном.
Проснувшись, как всегда, чуть свет и дрожа от теперь вечного для него холода зябким старческим телом под теплым в ситцевых разноцветных треугольничках одеялом, Ермолай понял: конец. Еще немного и он останется в этой комнате навеки, навсегда остынет вечным хладом камня.
Умерев, человек делается камнем, отвердевает, а потом опять превращается в жидкий хаос — вечную магму всегда шевелящейся органики.
«Пора уходить», — повернувшись на бок, Ермолай увидел замысловатую изморозь кружев на окнах, пыльные дрожащие пальцы фикуса, огонек лампадки у сморщенного старообрядческими морщинами образа Николая Угодника и плюнул на пол. Морщинистое лицо Угодника показалось ему похожим на улыбку старой мартышки.
«Письмо староверское, сестрин образ, деревенский», — с трудом встав, Ермолай сказал вслух:
— Сегодня.
Вышел к столу в горницу. Из чуланчиков и комнатенок раздавались шумы. Одна «сестра» шила, другая гремела посудой — готовила завтрак, в другой комнате читали «Жития». Все шесть затворниц его дома были заняты делом.
«У меня больше дела нет. Нет у меня дела», — Ермолай, с трудом передвигая валенками, — он теперь и зиму и лето ходил дома в валенках, — вошел в комнату к «сестре» Степаниде, его родной сестренке Стеше, той, с которой он семьдесят лет назад бегал по лужам и сидел на отцовских коленях. Тогда Стеша была рыженькой тоненькой девочкой с грязными босыми ножками. Такой она осталась для него навеки.