Выбрать главу

Стеша жевала беззубыми деснами размоченный сухарь — пила утренний чай.

Ермолай усмехнулся, сказал по-французски:

— Мне пора, мадам. Мое время истекло.

Иногда он, помня уроки высокопреподобного отца-наместника Георгия, говорил со своими домашними по-французски. Те на его французские фразы крестились и кланялись, как во время молитв.

Сестра смотрела на него «полной старухой». Он видел, как ее больше всего сейчас занимал жесткий сухарь, которого она не могла пережевать.

Ермолай спросил сестру:

— Помнишь, Стеша, батю, маманю, как мы с ними на сеновале спали и как батя нас на мельницу на черном жеребце в новом шарабанчике с красным в цветочках задком возил?

Стеша, ничего не помня, беспомощно, по-старушечьи закивала головой, как китайский болван, — видал он такого у одного купца когда-то.

Поцеловал сестру и вышел. Пахло тестом, на кухне пекли просвиры. Официально в Ермолаевом подворье пекли для собора просвиры.

Ермолаю захотелось побыть одному. Он привалился в темном коридорчике к пахнущим кислым старым полушубкам и солнечный день его детства ожил перед ним.

Мельница, солнце. Он и Стеша на ярких разноцветных камнях прыгают и бросают теплой галькой в пескариков. А сзади — старая мельница и батя с маманей сидят около шарабанчика и едят пряники. На бате синяя рубаха и вышитый шелковый пояс. И маманя и батя — молодые, смеются, батя целует маманю в шею.

Потом Ермолай увидел мертвого батю, каким его принесли — босым, с обжаренными дочерна пятками, ногти на батиных ногах белели, как оскаленные зубы жеребца. Смерть конокрада в деревне — самая страшная, страшней нет. У мужика лошадь к сердцу ближе, чем жена, лежит.

Потом Ермолай вспомнил вздрагивающее тело той учителки, которую он удавил. Кругом его было много мертвых — густая толпа мертвых, принявших смерть от его руки.

К «сестре» Анне, самой молодой насельнице, когда-то жаркой полутатарке с удивительно шелковистой кожей, к которой он ходил по ночам до тех пор, пока его тело жаждало любви, Ермолай не зашел.

Он вошел в калитку «сестры» Васёны, уже давно замещавшей его во всем. Она шила новую белую с серебром ризу отцу Леонтию.

«Сестра» Васёна строго взглянула на него из-под очков и перестала шить. Ермолай, преодолев одышку, сказал ей:

— Мне, сестра, пора.

«Сестра» Васёна встала из-за стола с шитьем и упала перед аналоем. Что такое «пора» Ермолая, она знала давно, к этому он готовился, уже много лет. Вот оно и пришло.

Ермолай отдал ей связку ключей от тайников, от шкафов, от чуланов. Во всех этих укромных местах было напрятано всего для негласной монашеской общины на много лет. Ермолай поучал сестру Васёну:

— Сестру Степаниду не обижайте, ее век короток. По мне через сорок ден, не ранее, панихиду отслужите. Всем скажешь, что я в Почаев на богомолье ушел. Ну, мне перед дорогой помолиться надо. Больше меня не тревожь.

Он благословил «сестру» Васёну, та поцеловала ему руку. Ермолай ушел в маленькую келью-амбарчик во дворе. В чистенькой, пахнущей полынью мазанке, у деревянного распятия он помолился, потом полежал перед дорогой, спустился в схорон и через скрытый лаз вылез в овраг, где среди куч мусора и лебеды был сделан замаскированный люк. В небольшом наплечном мешке Ермолай нес с собой бутыль со святой водой и ничего боле. Но в кармане нательной рубахи совсем рядом с серебряным дедовским староверским тельником весомо лежал старый, еще дореволюционный, хорошо смазанный заряженный «веблей» 10. Его Ермолай смазал и зарядил накануне, откопав из железного ящика, где он уютно, как котенок в корзине, прятался среди почерневших от тавота тряпок.

«Так вернее будет, — ощущая уже непривычную для него тяжесть справа, думал он, — так вернее».

Он шел по исхоженной дороге вдоль городских окраин. Понастроившиеся дачки, сарайчики, гаражи расступались перед холодной гладью осенней Волги. У бывшего парома он долго смотрел на город, на монастырь. Все это он видел в последний раз.

Тяжелые неповоротливые желваки сожалений только где-то на дне реки его жизни скрежетали о самое дно памяти. Всю свою жизнь он все время пятился и отступал, отступал и пятился. Отступал до того предела, когда уже отступать было некуда. Теперь и предел показался. В его старом теле было еще много физических сил, не было только силы к продолжению существования.

Во всяком человеке велика тяга цепляться за земное, вся жизнь и состоит в таком цеплянье. Бывает, срубят дерево, пень под основание вырубят, а корни остались — они в землю вцепились намертво. Так и человек. Уже давно его вершина не омывается солнцем и ветрами, давно не садятся на него радостные перелетные миги, да и трепещущие крылатками листья опали, а корни судорожно за землю держатся: «Мое место, моя земля, не отдам». Через корни человек тянет из земли любовь, сам сок земли входит в него. Но сама земля стала Ермолаю чужой. Все, что происходило на этой некогда родной для него земле, было Ермолаю чуждо, и вместо любви через корни впитывалась в сердце Ермолая ненависть, жгучая нестерпимая ненависть ко всему, что слышал и видел он. Ненависть, как яд, отравляет волю к жизни, и не осталось у Ермолая желания видеть ни небо, ни землю, ни птиц божьих, ни цветы, ни деревья, ни худобину бессловесную, что порой понимает больше людей. Стал Ермолай один во всей Вселенной. И в церковь Божью, и в собор была Ермолаю дорога заказана — ненавистны были ему и охающие и причитающие старухи, и жирная масляная физиономия настоятеля Леонтия.