На этой реальной почве безденежья и одиночества и выросло юношески-страстное, нетерпеливое миросозерцание.
Жизнь, – говорит Достоевский, – отвратительна. Хорошо лишь то, что далеко от нее, от ее земного счастья, что духовно. «Одно только состояние и дано в удел человеку, – атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя природы человек: (в нем) закон природы нарушен… Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыслью. Мне кажется, мир принял значение отрицательное, и из высокой, изящной духовности вышла сатира… Видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно, чтобы разбить ее и слиться с вечностью… Ужасно!.. Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!..»
Это уже мысли о самоубийстве. Обыденная жизнь – плотская греховность. Надо отрешиться от нее, чтобы восстановить высокую, изящную духовность. Отуманивающие грешные мысли – от плоти, от стремления к земному счастью. Аскетизм, страдания очищают душу. Достоевский увлекается своим товарищем Шидловским. Почему? «Взглянуть на него – это мученик! Он иссох, щеки впали, большие глаза его сухи и пламенны. Духовная красота его лица возвысилась с упадком физической; он страдал! Тяжко страдал! Боже мой, как любил он какую-то девушку. Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии!..» Это не философия, но ясный зародыш будущих полумистических, полуфантастических парадоксов.
В 1839 году скончался отец Достоевского; в 1843 Федор Михайлович, окончив полный курс наук, был выпущен на действительную службу. «По выходе из училища началась холостая, цыганская и полная лишений жизнь Федора Михайловича. Нельзя сказать, чтобы он не был обеспечен. Вместе с казенным жалованьем и высылками опекуна он получал до 5 тысяч рублей в год… Но он был крайне непрактичен, деньги уходили у него сквозь пальцы с неимоверной быстротой». Для чего-то он держал квартиру, за которую платил 100 рублей в месяц. Отказывать себе в чем бы то ни было он не желал. Просто-напросто он транжирил деньги; все его расходы были расходами капризного, прихотливого человека. К тому же он любил играть на бильярде (впоследствии в рулетку) и, конечно, проигрывал. Постоянное безденежье мучило его самого, но справиться с собой он не мог и не умел. Расходы тщеславия занимали в его бюджете первое место; он и сам понимал, что это неумно, но продолжал так делать. Иногда, точно ребенка, его радовало, что он может «бросать» деньги. В этом он как бы видел проявление или доказательство своей силы. Когда в 1844 году он оставил службу, потому что та не в меру ему надоела, то безденежье стало хроническим.
Достоевский транжирил деньги всю свою жизнь и никогда не умел сводить концы с концами, разве что в самом конце жизни научился, и то благодаря жене. Кажется, умный был человек и прекрасно понимал, что эти вечные авансы, долги закабаляют его, подвергают массе унижений, делают рабом литературного рынка, а все же жил так, как будто сроку жизни только один день. Мотовство, конечно, недостаток с точки зрения пуризма и добродетели, но с другой, научной точки зрения, это уже болезнь. Что такое мот? Прежде всего, человек со слабой волей, с неодолимым влечением к покупкам, с такими прихотями и капризами, которые сразу вспыхивают в душе, сразу заполняют всю область сознания и требуют, чтобы их немедленно удовлетворяли. Тут и тщеславие, и сластолюбие; но суть не в них: суть именно в этой неодолимости мгновенных прихотей, в этом полном отсутствии дисциплины, воли, которая страдает от самой краткой отсрочки. «С этими влечениями к покупкам я не мог бороться, – рассказывает один психопат, – я не мог себя убедить. Я приходил в отчаяние, но оказывался бессильным». (См. «Современные психопаты» Кюллера, стр.96). И Достоевский приходил в отчаяние, постоянно даже пребывал в отчаянии и все же не мог поделать с собой ничего. Вечное безденежье – его хроническая мука. Он чувствовал себя немного лучше, спокойнее, когда в кармане были деньги, и между тем спешил пробросать их. Он стремился, как и всякий, к свободе, независимости, к самостоятельности, и сам постоянно всю жизнь закабалял себя. Завтрашний день, угроза нищеты тревожили его беспрестанно, однако он не принимал, не мог принять против них никаких мер. Прекрасно описано это душевное настроение в романе «Игрок», произведении, вообще говоря, слабом, но очень характерном для Достоевского. Никакой дисциплины у человека, ни малейшей возможности бороться с моментально зародившейся в душе прихотью. Это, конечно, болезнь. Но еще маленькое соображение, которого даже доказывать не берусь: Достоевский страдал неверием в себя: не давали ли ему эти траты, это бросание денег призрачного, мгновенного сознания своей силы. «Ведь могу же бросать я деньги, – рассуждал он, – сотни могу бросать… Не пария же, значит, я, не нищий»… А нищеты, необходимости «сократиться», войти в узкие рамки жизни он боялся больше всего. Он стремился в жизни к исключительному, особенному; обыденное пугало его, вызывало отвращение. К тому же и тщеславия в нем было более чем следует.
Бросив службу, Достоевский занялся литературой, и это на всю уже жизнь.
Можно удивляться, как он с первых же шагов на этом новом, почти незнакомом для него поприще начинает метаться из стороны в сторону, подчиняясь внушениям своей нетерпеливой, ни на йоту не выдержанной натуры. Различные проекты ежеминутно возникают в его голове, на первых порах представляются, конечно, блестящими и увлекательными, но проходит немного времени, встречаются неминуемые жизненные затруднения, и Достоевский охладевал к своим проектам так же быстро, как быстро и воспалялся. Сначала он хочет заняться преимущественно переводами и очень энергично приглашает к сотрудничеству брата Михаила. Неоконченный в русском переводе роман «Матильда» прежде всего привлекает его внимание. Надо докончить этот перевод, надо издать роман. От этого проекта Достоевский в восторге. «Роман, – пишет он брату, – раскупится; Никитенко предсказывает успех. Притом любопытство уже возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8-ми томах по целковому – у нас барыша семь тысяч. Пиши, не медля, хочешь или нет»… Следует проект о переводе Шиллера и новые страстные изложения этого проекта в письмах к брату, но, конечно, ни «Матильда», ни «Шиллер» на свет не появились. Но в это же время идет и первая самостоятельная работа: Достоевский сидит за первым своим романом «Бедные люди», начатом еще в инженерном училище. Кроме «Братьев Карамазовых», это единственное произведение, за которым Достоевский посидел и не раз переделывал. «Кончил я его, – пишет он к брату в 1845 году, – совершенно чуть ли еще не в ноябре месяце, но в декабре вздумал весь переделать; переделал и переписал, но в феврале начал опять обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен». Достоевский хотел не торопиться. «Я, – пишет он, – дал клятву, что коль и до зарезу доходить будет, крепиться и не писать наскоро, на заказ. Заказ задавит, загубит все. Я хочу, чтобы произведение мое было отчетливо, хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет на печатный лист 1000 рублей серебром, а Пушкин продавал один стих по червонцу». Романом своим Федор Михайлович «серьезно доволен», но его берут сомнения: где удастся поместить? Хочется в «Отечественных записках», но там «груда рукописей, не прочтут, пожалуй». Но зато, если удастся, «литературная будущность, жизнь – все обеспечено». Несмотря, однако, на то, что «роман – вещь строгая и серьезная», Достоевским вдруг овладевают сомнения: «а вдруг не примут?» «Не пристрою романа, – пишет он, – так, может быть, и в Неву… Что же делать? Я уж думал обо всем! Я не перенесу смерти моей idée fixe».
Все, однако, устроилось лучше, чем мог ожидать Достоевский…
«Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг „Бедные люди“, мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки, „Петербургские шарманщики“, в один сборник. Зайдя ко мне, он сказал: „принесите рукопись (сам он еще не читал ее); Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу“. Я снес, видел Некрасова минутку; мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой партии „Отечественных записок“, как говорили тогда, я боялся; Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и – осмеет он моих „Бедных людей“, – думалось мне иногда. Но лишь иногда… Писал я их со страстью, почти со слезами – „неужели все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, – все это ложь, мираж, неверное чувство?“ Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о „Мертвых душах“ и читали их, в который раз – не помню. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать на пробу: „с десяти страниц видно будет“. Но прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. „Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь. Когда они кончили (семь печатных листов), то в один голос решили идти ко мне немедленно: „Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!“ Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Таким, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полуслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь, говорили о поэзии и о правде, и о „тогдашнем положении“, разумеется, и о Гоголе, цитируя из „Ревизора“ и из „Мертвых душ“, но главное о Белинском. „Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, – да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая эта душа! – восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. – Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!“ Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное – чувство было дорого. Помню ясно: «У иного успех: ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо! Вот что я думал, какой тут сон!“