Выбрать главу

Вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский Бог за эту византийскую мысль

<Публика> видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. <…> Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!

Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях, — я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России.

Молодой Достоевский, вполне разделял пафос Белинского, за исключением тех его высказываний, что имели резко анти-церковные или атеистические коннотации.

Надо иметь в виду, что еще после появления в печати «Бедных людей», у Достоевского его прежний романтизм сильно накренился в сторону социализма; особенно сильно было в это время влияние Жорж Занд и французского утопического социализма. Идеалистически окрашенный социализм и связал Достоевского с «петрашевцами». «Я уже в 1846-ом году был посвящен (Белинским), — писал Достоевский в Дневнике, — во всю «правду» грядущего «обновленного мира» и во всю «святость будущего коммунистического общества» [ЗЕНЬКОВСКИЙ. С. 416–417].

Итак, молодой Достоевский был вполне либерал, фурьерист и гегельянец[130]. Однако за годы пребывания на каторге, армейской службы и ссылки в нем произошел духовный переворот. Сам он пишет об этом следующее:

Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Это дело давнопрошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми. Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга. Нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши (я, разумеется, позволяю себе говорить лишь о тех из нас, об изменении убеждений которых уже стало известно и тем или другим образом засвидетельствовано ими самими). Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его.

Повторяю, это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени [ДФМ-ПСС. Т. 21. С. 133].

В результате духовного переворота Достоевский, образно говоря, от Гегеля перешел к Гоголю, который, «первы<м> да<в> русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое»[131], к концу жизни резко взял охранительски-консервативный уклон. Как пишет православный историк Василий Зеньковский:

вернуться

130

Считается, что Михаил Бакунин, в совершенстве владевший немецким, в 1837 г. познакомил участников кружка Станкевича с идеями Гегеля. У Бакунина гегельянство воспринимается всецело как учение об историческом бытии, о диалектике абсолютного духа в его историческом самопроявлении. Интерес к учению Гегеля появился в контексте моды на «европейскую философию». Как культурологический парадокс отметим, что Виссарион Белинский — наиболее известный гегельянец 1840-х гг., не читал работ Гегеля, т. к. поскольку немецкого не знал, а сочинения Гегеля на русский язык в его время ещё не были переведены. Примечательно также, что в той или иной степени влияние Гегеля и немецкой классической философии в целом испытали как «западники», так и «славянофилы», — см. Ерыгин А. Н. Гегель и русская мысль (тема истории и культуры). Ростов н/Д: Изд-во ООО «ЦВВР», 2003.

вернуться

131

Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы / В Пол. собр. соч. в 15-ти тт. Т. 3. М.:ОГИЗ ГИХЛ, 1947. С. 19.