В "Преступлении и наказании" основная задача всей литературной деятельности Достоевского затемняется ловко прилаженной к роману идеей возмездия. Доверчивому читателю кажется, что Достоевский и в самом деле судья над Раскольниковым, а не подсудимый. Но в "Братьях Карамазовых" вопрос поставлен с такой ясностью, которая уже не оставляет никаких сомнений в намерениях автора.
Раскольников - "виноват", он, по своему собственному, хотя и вынужденному пыткой, следовательно, не заслуживающему веры признанию, совершил преступление, убил. Люди снимают с себя ответственность за его страдания, как бы ужасны они ни были. Иван Карамазов знает эту логику. Он знает, что если бы предложил на обсуждение свою собственную судьбу, то его тотчас бы уличили, так или иначе, что он "яблоко съел", как выражается Достоевский, т. е. виноват если не в действиях, то в помыслах. Поэтому он и не пытается о себе разговаривать. Он ставит свой знаменитый вопрос о неотмщенных слезах ребенка. "Скажи мне, - обращается он к брату, - сам прямо я зову тебя, отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой, но для этого тебе необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего одно лишь крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь (о котором Иван раньше рассказывал Алеше), и на неотмщенных слезах его основать это здание, согласился ли ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги", - Алеша отвечает на этот вопрос тоже тихим голосом, как князь Мышкин Ипполиту, но ответ, конечно, уж не тот. Слово "прощение" не вспоминается, и Алеша прямо отказывается от предложенного проекта. Достоевский, наконец, договорился до последнего слова. Он открыто теперь заявляет то, что с такими оговорками и примечаниями впервые выразил в "Записках из подполья": никакая гармония, никакие идеи, никакая любовь или прощение, словом, ничего из того, что от древнейших до новейших времен придумывали мудрецы, не может оправдать бессмыслицу и нелепость в судьбе отдельного человека. Он говорит о ребенке, но это лишь для "упрощения" и без того сложного вопроса, вернее, затем, чтоб обезоружить противников, так ловко играющих в споре словом "вина". И в самом деле, разве этот бьющий себя кулачонками в грудь ребеночек ужаснее, чем Достоевский-Раскольников, внезапно почувствовавший, что он себя "словно ножницами отрезал от всего и всех"? Вспомните, что сделалось с Разумихиным, когда он, выйдя вслед за Раскольниковым после неслыханной, безумно мучительной сцены его прощания с матерью и сестрой, вдруг догадался, какой ад происходит в душе его несчастного друга. "Понимаешь? - спросил его Раскольников с болезненно искривившимся лицом" - и от этого вопроса волос поднимается на голове дыбом. Да, есть на земле ужасы, которые и не снились учености ученейших. Пред ними бледнеют рассказы Карамазова о зверстве турок, об истязании детей родителями и т. д. И "яблоко" здесь, конечно, ничего не объясняет. Нужно либо "отмстить" за эти слезы, либо - но разве может быть какое-нибудь еще "либо" для тех, кто, подобно Достоевскому, сам проливал их? Какой здесь возможен ответ? "Назад к Канту"? С Богом, никто не удерживает. Но Достоевский идет вперед, что бы его ни ждало впереди.