Выбрать главу

Но нашлись и такие люди, которые посмотрели на дело иначе и стали возражать. Достоевскому ответили, что охотно принимают его высокие слова о любви, но это нисколько не мешает и не должно мешать людям "заботиться об устройстве земного счастья" или, иначе говоря, иметь "общественные идеалы". Допусти Достоевский это, только это одно ограничение, и он мог бы навеки замириться с либералами. Но он не только не пошел на уступку, он обрушился на профессора Градовского, взявшегося защищать дело либералов, с такой безудержной яростью, точно Градовский отнимал у него самое последнее его достояние. И главное, ведь Градовский не только не отказывался от высокого учения о любви к людям, которому Достоевский посвятил в своем дневнике писателя, в своих романах и пушкинской речи столько пламенных страниц, но, наоборот, на нем и только на нем основывал все свои планы общественного устройства.

Но именно этого больше всего боялся Достоевский. У Ренана в его предисловии к "Истории Израиля" есть любопытная оценка значения еврейских пророков: "Ils sont fanatiques de justice sociale et proclament hautement que si le monde n'est pas juste ou susceptible de le devenir, il vaut mieux qu'il soit dйtruit: maniиre de voir trиs fausse, mais trиs fйconde; car comme toutes les doctrines dйsespйrйes, elle produit l'hйroisme et un grand йveil des forces humaines". Точно так же отнесся пр. Градовский к идеям Достоевского. Он находил их "по существу" ложными, но признавал их плодотворными, т. е. способными пробудить людей и дать тех героев, без которых невозможно движение вперед человечества. Собственно говоря, и желать большего нельзя. С "учителя", по крайней мере, должно было быть достаточно. Но Достоевский в таком отношении к себе увидел свой приговор. Ему "плодотворности" не нужно было. Он не хотел довольствоваться красивой ролью старика кардинала в "великом инквизиторе". Одного, только одного искал он: убедиться в "истинности" своей идеи. И, если бы потребовалось, он готов был бы разрушить весь мир, обречь человечество на вечные страдания только бы доставить торжество своей идее, только бы снять с нее подозрения в ее несоответствии с действительностью. Хуже всего было то, что в глубине души он и сам, очевидно, боялся, что правота не на его стороне, и что противники, хотя и поверхностней его, но зато ближе к истине. Это-то и возбуждает в нем такую ярость, это-то и лишает его самообладания, оттого он в своей полемике против пр. Градовского переходит всякие границы приличия. Что, если все происходит именно так, как говорят ученые, и его собственная деятельность в конце концов, помимо его воли, сыграет в руку либералам, окажется плодотворной, а руководившая им идея ложной, и чертово добро рано или поздно на самом деле водворится на земле, заселенной довольными, радостными, сияющими счастьем, обновленными людьми?

Само собою разумеется, что человеку таких воззрений и настроений благоразумнее всего было бы не пускаться в публицистику, где неизбежно сталкиваешься с практическим вопросом: что делать? В романах, в философских рассуждениях можно, например, утверждать, что русский народ любит страдания. Но как применить такое положение на практике? Предложить устройство комитета, охраняющего русских людей от счастья?! Очевидно, это не годится. Но, мало того - невозможно даже постоянно выражать свою радость по поводу предстоящих человечеству случаев понести страдание. Нельзя торжествовать, когда людей постигают болезни, голод, нельзя радоваться бедности, пьянству. За это ведь камнями забросают. Н. К. Михайловский передает, что высказанная в статьях январского номера "Отеч. Записок" за 1873 год мысль, что "народу после реформы, а отчасти даже в связи с ней, грозит беда быть умственно, нравственно и экономически обобранным" показалась Достоевскому "новым откровением". Весьма вероятно, что Достоевский именно так понял или, вернее, истолковал смысл статей "Отечественных Записок". Реформа, на которую мечтатели возлагали столько надежд, не только не принесет ненавистного "счастья", но грозит страшной бедой. Дело, очевидно, обойдется и без джентльмена с ретроградной физиономией, на которого ссылался подпольный диалектик. До хрустального дворца - далеко, если самые возвышенные и благородные начинания приносят вместо богатых плодов одни несчастия. Правда, как публицист, Достоевский таких вещей не говорил прямо. Его "жестокость" не рисковала еще быть столь откровенной. Даже более того, он сам никогда не пропускал случая бичевать и как бичевать! - всякого рода проявления жестокости. Например, он восставал против европейского прогресса на том "основании", что "прольются реки крови", прежде чем борьба классов приведет хоть к чему-нибудь путному наших западных соседей. Это был один из любимейших его аргументов, который он не уставал повторять десятки раз. Но тут только можно особенно наглядно убедиться, что все argumenta суть argumenta ad homines. Достоевский ли боялся ужасов и крови? Но он знал, чем можно подействовать на людей, и, когда нужно было, рисовал страшные картины. Почти одновременно он и укорял европейцев за их пока все еще относительно бескровную борьбу, и заклинал русских идти войной на турок, хотя, конечно, одна самая скромная война требует больше крови, чем десяток революций. Или другой, еще более поразительный пример аргументации. Достоевский рассказывает, что кто-то из его "знакомых" высказался за сохранение розог для детей, ввиду того, что телесные наказания закаляют и приучают к борьбе. До мнения "знакомого" (у Достоевского, в "Дневнике писателя", тьма "знакомых", высказывающих "оригинальные" мысли) нам, конечно, дела нет, но любопытно, что сам Достоевский этим мнением заинтересовался и обещает на досуге подумать о нем. А между тем, тот же Достоевский, так охотно наделяющий людей, даже детей, страданиями, вдруг впадает в сентиментальность и чувствительность, когда заходит речь о судьбе мужа пушкинской Татьяны. Его покинуть, его сделать несчастным, - если бы Татьяна решилась на это, - померкли бы навсегда все идеалы! Ну-с, а ведь даже и не меж сторонниками "жестокости", я думаю, найдется не один человек, который признает, что приличная порций "страданий" была бы совсем не бесполезна этому господину, так высоко поднимавшему и нос, и плечи. Во всяком случае, не менее полезна, чем русским детям, которые, как известно, и вне школы не забываются "страданиями". Таких примеров у Достоевского можно найти очень много. На одной странице он требует от нас самоотречения во имя того, чтоб избавлять от страданий ближних, а на другой, почти соседней, он воспевает эти же страдания...

Из этого следует, что подземному человеку нечего сказать, когда он выступает в роли учителя людей. Чтоб выдержать такую роль, ему необходимо навсегда затаить свою истину и обманывать людей, как делал старый кардинал. Если же больше молчать нельзя, если же наступило, наконец, время рассказать всенародно тайну великого инквизитора, то, стало быть, людям нужно искать себе жрецов уже не среди учителей, как в старину, а среди учеников, всегда охотно и bona fide исполняющих всякого рода торжественные обязанности. У учителей же отнято последнее их утешение: они уже не признаются более народными благодетелями и исцелителями. Им сказали, им скажут: врачу исцелися сам. Иначе говоря: найди свою задачу, свое дело не во врачевании наших недугов, а в собственном здоровьи. Заботься о себе - об одном себе.

Глава 17

На первый взгляд задача упрощается. Но станьте на минуту на точку зрения Достоевского, подземного человека, великого инквизитора, и вы поймете, какая пытка скрывается в этом упрощении. Под землей врачевать себя, заботиться о себе, думать о себе - когда, очевидно, никакое врачевание уже невозможно, когда ничего выдумать нельзя, когда все кончено! Но поразительно: когда человеку грозит неминуемая гибель, когда пред ним раскрывается пропасть, когда уходит последняя надежда, с него внезапно снимаются все его тягостные обязанности в отношении к людям, человечеству, к будущему, цивилизации, прогрессу и т. д., и взамен всего этого предъявляется упрощенный вопрос об его одинокой, ничтожной, незаметной личности. Все герои трагедии - "эгоисты". Каждый из них по поводу своего несчастия зовет к ответу все мироздание. Карамазов (Иван, конечно) прямо заявляет: "Я не принимаю мира". Что значат эти слова? Зачем Карамазов, вместо того, чтобы прятаться, как делают все, от страшных, неразрешимых вопросов - прямо идет, лезет на них, точно медведь на рогатину? Ведь не по медвежьей же глупости! О, как хорошо знает он, что такое неразрешимые вопросы и каково человеку биться уже подрезанными крыльями о стены вечности! И тем не менее, он не сдается. Никакие Ding an sich, воля, deus sive natura - не соблазняют его к примирению. Ко всем философским построениям этот забытый добром человек относится с нескрываемым презрением и отвращением: "Жажду жизни, - говорит Карамазов, - иные сопляки-моралисты называют подлою..." (28) У Достоевского ни один из его допрашивающих судьбу героев не кончает самоубийством, не считая Кириллова, который если и убивает себя, то не за тем, чтоб отделаться от жизни, а чтоб испытать свою силу. В этом отношении все они разделяют точку зрения старика Карамазова: они забвения не ищут, как бы трудно им ни давалась жизнь. Любопытной иллюстрацией этой "точки зрения" служат юношеские мечтания Ивана Карамазова, припомнившиеся ему в беседе с чертом. Какой-то грешник был осужден пройти квадрильон километров, прежде чем ему откроются райские двери. Грешник заупорствовал. "Не пойду", - говорит. Улегся, и ни с места. Так пролежал он тысячу лет. Потом встал и пошел. Шел биллион лет. "И только что ему отворили рай... не пробыв еще и двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадрильон, но даже квадрильон квадрильонов пройти можно и даже возвысить в квадрильонную степень". О таких-то вещах размышлял Достоевский. Эти головокружительные квадрильоны пройденных километров, эти биллионы лет вынесенной бессмыслицы ради двух секунд райского блаженства, для которого нет на человеческом языке слов, суть лишь выражение той жажды жизни, о которой здесь идет речь. Иван Карамазов, как и отец его, эгоист до мозга костей. Он не то, что не может, он не хочет пытаться как-нибудь растворить свою личность в высшей идее, слиться с "первоединым", природой и т. п., как рекомендуют философы. Хотя он и получил очень современное образование, но он не боится пред лицом всей философской науки предъявить свои требования. Не боится даже, что его смешают (и заодно уже отвергнут) с его отцом. Прямо сам и говорит: "Федор Павлович, папенька, был поросенок, но мыслил правильно". (29) А сам Федор Павлович, поросенок-то, отлично видевший и знавший, как о нем думают люди, тот "мыслил", что хоть он и пожил достаточно, но все же этой жизни мало. Он хочет еще и себе бессмертия. Вот разговор его с детьми: