Выбрать главу

В 1886 ГОДУ во Франции вышла получившая заслуженную известность книга Эжена-Мелькиора де Вогюэ, дипломата и талантливого, обладавшего тонким литературным вкусом критика, открывшего своей стране и всему миру русский роман (книга так и называлась: Le roman russe). Она естественным образом завершалась анализом творчества Достоевского и Толстого – современников автора. А с Достоевским Вогюэ даже многократно встречался. В этой книге, не утратившей интереса до сегодняшнего дня, хотя вековая дистанция и изменила критерии интерпретации и оценки обсуждавшихся в ней авторов и русского романа в целом, – в главе, посвященной Достоевскому, в самых первых строках провозглашается: «Вот явился Скиф, подлинный Скиф, который круто перевернет все наши интеллектуальные привычки». В заключение этой главы Вогюэ пишет: «На Достоевского стоит смотреть как на явление иного мира, на несовершенного и мощного монстра, уникального по своеобразию и яркости». И тем не менее, при всем своем проницательном уме, который, однако, неизбежно был привержен ясному рационализму и уравновешенному гуманизму, характерным той эпохе и культуре, он не признает за Достоевским гениальности, которую, в соответствии с классически строгой и стройной эстетикой автора, могут отличать только «два высших дара»: «меры» и «универсальности». Что Достоевскому недоставало «меры» в смысле «кларте», в высшей степени ценимой Вогюэ, и что он был сама «неумеренность», которая на самом-то деле была соразмерна бездонности его понимания человека, – все это мы можем понять. Но почему отказывать Достоевскому в «универсальности»? А потому, что для Вогюэ этот «высший дар» заключается «в способности видеть жизнь в ее целом» и «изображать ее во всех ее гармонических проявлениях», в то время как, пользуясь выразительным, но не вполне адекватным образом французского критика, Достоевский подобен «путешественнику, который объездил весь свет и великолепно описывает все виденное, но передвигается он только ночью».

Это суждение, высказанное сто лет назад западноевропейским критиком, которого покорила художественная мощь Достоевского, но который не был способен осмыслить его именно потому, что был привязан исключительно к классической западноевропейской мысли, может стать отправной точкой к размышлению о Достоевском как нашем современнике, естественно, понимая под «современником» не того, кто живет в одном с нами времени, как жили этот русский писатель и французский критик, а того, кто сопровождает нас в нашем космико-историческом времени, помогая нам ориентироваться в нем. Обращаясь к знаменитым прочтениям Достоевского, который в нашем столетии на родине Вогюэ сделали Жид и Камю, мы видим, что он сделался «современником» всего несколько десятилетий спустя после своей смерти и в стране ясного и четкого разума, но разума, уже утратившего картезианскую непреложность и приобретшего новое измерение, которое можно назвать паскалевским, близким по духу автора «Преступления и наказания».

Взгляд Вогюэ, при всей его исторической обусловленности и ограниченности, именно в силу своего недоуменного восхищения, позволяет нам понять процесс радикального исторического изменения, приведший к тому, что Достоевский стал нашим «современником». Причем процесс этот охватил не только Запад, но и Россию, где Достоевский стал адекватно восприниматься через два десятилетия после смерти, начиная со знаменитой книги, которую Дмитрий Мережковский посвятил ему и Толстому в конце прошлого века.

Если оставить в стороне смелое сравнение Достоевского со скифом, ворвавшимся в упорядоченный и спокойный (или воображавший себя таким) мир европейской культуры девятнадцатого столетия, не вызывает никаких сомнений, что автору Карамазовых было суждено перевернуть «все наши интеллектуальные привычки». Верно и то, что Достоевский – «явление иного мира», «монстр», если под этим понимать все, что выхолит за рамки искусственной, если не насильственной, нормы. Как не менее верно и то, что этот писатель подобен путешественнику, объездившему весь свет ночью. Но, пожалуй, именно здесь корень его универсальности, если вспомнить, что на весь европейский мир опускалась долгая ночь, которую Достоевский в своих воображенных странствиях всего лишь предвосхитил, подобно своему современнику Ницше, поразив или возмутив тех, кто не замечал заката, воображая, что можно жить в свете вечного полудня. Достоевскому, впрочем, этот свет был знаком, и его взгляд питался чистым источником великого дня европейской культуры, и только поэтому он мог успешно совершить и великолепно описать ночное странствие своего трезвого и химерического предвосхищающего воображения.