Загадка имела для Бема внешние объяснения: чрезмерная замкнутость Достоевского, который не любил много говорить о себе и привлекать к себе внимание; ложная скромность его ближайших друзей, которые, оставляя записки и воспоминания, многое скрыли от глаз читателя; органическое непонимание даже самыми близкими людьми тех «глубин сатанинских», которые были ведомы душе Достоевского. Бем прямо укорял вдову писателя А. Г. Достоевскую в сознательном сокрытии чрезвычайно важных моментов жизни ее великого мужа из боязни замутнить его образ, бросить тень на его личность. «Чувство ложное, потому что не праздное любопытство к интимным сторонам жизни писателя влекло к его изучению, а непреодолимая потребность понять его во всей его сложности и противоречивости. Мы давно знали, что наследие Достоевского хранит много для нас неожиданного, но наследие это тщательно охранялось женою писателя, ныне покойной, Анной Григорьевной. Кое-что начинает проникать в печать; так, воспоминания дочери писателя, Любови Достоевской, вводят ряд очень любопытных фактов, до сих пор вовсе не известных... Но все же и сейчас (Бем писал это в 1923 году. — Л. С.) Достоевский “писатель без биографии”»38.
...Много воды утекло с тех пор: все, что было найдено и обнародовано, открыто и предано гласности, написано и напечатано, дает твердое основание считать, что тезис «Достоевский — писатель без биографии» уже совершенно устарел. Сборники документов, хронологии и летописи, энциклопедии, монографические труды, новейшие штудии о предках и потомках писателя, сведения о людях, окружавших его в местах постоянных и временных пребываний, а также фотографические описания этих мест и даже беллетристические сочинения, использующие интерес к великому имени, стали строительным материалом для грандиозного здания под названием «Жизнь и судьба Достоевского».
Можно, конечно, говорить о белых пятнах, о непроясненных обстоятельствах, об утерянных рукописях и пропавших письмах, которые, будь они найдены, пролили бы новый свет... Но даже самая полная фактическая картина, даже самая подробная хронология, где расписаны каждый день и час, все равно оставили бы место для вопросов и размышлений, издавна волновавших воображение каждого, кто прикасался к Достоевскому.
Так, Мережковского тревожил «смущающий» вопрос — было ли в реальной жизни писателя все то страшное и жестокое, что заполнило его романы? И в чем причина неодолимой потребности Достоевского-художника исследовать самые опасные и преступные бездны человеческого сердца? «Мог ли он все это узнать только по внешнему опыту, только из наблюдений за другими людьми? Есть ли это любопытство только художника? Конечно, ему самому не надо было убивать старуху, чтобы испытать ощущение Раскольникова. Конечно, тут многое должно поставить на счет ясновидения гения; многое — но всё ли?»39
«Нет ли органического порока в самой жизни Достоевского, который навсегда замыкает путь к его личности через изучение его биографии? — настойчиво вопрошал Бем. — Мы подходим к ответу на “смущающий” вопрос. Да, написанное Достоевским есть отражение его подлинного опыта, но этот опыт далеко не всегда находит себе выражение вовне, в фактах его жизни. Он жил внутри себя и внутри проделывал свой жизненный путь. Здесь были свои вершины моральных достижений, но здесь же были и неизведанные глубины человеческих провалов, “седьмое хрустальное небо” и бездна греха содомского. Конечно, подземные потоки иногда бурно прорывались наружу, но эти прорывы Достоевский тщательно скрывал, и следы их можно отыскать лишь в его произведениях... Жизнь, и святая и преступная, шла внутри и создавала свой странный фантастический мир»40.
Что заставляло Достоевского искать в окружающем мире самое трудное, бедственное, беспросветное? Являлось ли его творчество той освобождающей, исцеляющей силой, которая спасала художника, давала выход его внутренним напряжениям и духовным надрывам — или, напротив, творческая фантазия будила дремлющие силы судьбы, провоцировала их и со всей яростью обрушивала на художника? Было ли внешнее бытие писателя отделено непроницаемой стеной от романной действительности, той самой, где царил «реализм в высшем смысле»? Или граница между ними была зыбкой, мерцающей, подвижной, неуловимо менявшейся? Где истоки его невероятной искренности, его потрясающей жизненности, переступающей порой «за черту» искусства?