Он поднял голову, расправил плечи и важно сказал:
– Ты вот что… Проводи-ка меня к тому, кто здесь все учиняет.
Старик оглядел его поношенный армяк и, усмехнувшись, пожал плечами.
– Да проходь, больно жалко.
Прошка, удивленный такой покладистостью, поднялся на крыльцо, то и дело оглядываясь на сторожа. Потоптавшись у двери, перекрестился и дернул большую деревянную ручку.
В сенях было тепло, пара ступенек, еще одна низенькая дверь – и вот Прохор уже в избе. Огляделся: когда-то беленые стены облупились, на иконах – паутина. В углу жарко пылала печь, а напротив нее стояло несколько столов, покрытых грязными, в пятнах, скатертями. За одним из них сидел сонный белобрысый человечек, непослушные вихры падали на глаза. Он лениво скрипел гусиным пером по лежащему перед ним свитку. Вокруг стопками лежали толстенные фолианты. Рванув с головы шапку, Лопата поклонился в пол и робко шагнул к подьячему. Тот поднял голову и недовольно поморщился.
– Ну?
С перепугу Прошка повалился на колени и забормотал:
– Смилуйся, батюшка, уж не осерчай, родимый…
Подьячий утомленно вздохнул, казалось, ему и сердиться-то лень.
– Сказывай уже, не тяни. Чего надобно?
Прошка поднял голову и, подобострастно глядя в глаза приказчику, прошептал:
– Сынок у меня тута, поймали его недавно на большой дороге. Отпустили аль нет? Верхние люди похлопотать обещались.
– А ты сам-то откель? Кто такой будешь?
– Местный я, батюшка. Боярина Мстиславского холоп, в поварне служу, к винам приставленный.
– Дык то тебе в Разбойный приказ.
Вихрастый прекрасно знал: все московские дела разбираются здесь, но, чтобы что-то выяснить, надо встать, порыться в записях.
– Не осердись, батюшка, тута он, не сумлевайся. Да и хлопотуны сказывали, что в Земском надобно челом бить.
– Пшел отсель! – рассердился подьячий. – Всякий ярыжка мне перечить будет!
Дверь внутренних покоев отворилась, и в комнату шагнул важного вида человек с бородой до пупа, в длинной бархатной однорядке и красной тафье. Он недовольно взглянул на приказчика и спросил:
– Ну? Готово?
Растерявшийся подьячий вскочил, сонное выражение с его лица как ветром сдуло. Он поспешно поклонился и залебезил:
– Ужо вот-вот будет готовенько, батюшка Иван Фомич. Вот сию минутку.
– Да когда ж? – возмутился важный бородач. – Почто ты тута, лытать[6] да казенную деньгу прожирать? Аль по розгам соскучился?! Дык я тебя мигом расскучаю!
– Помилосердствуй, батюшка, в чем моя вина-то? Проситель, вишь, притащился не ко времени.
Бородач, казалось, только сейчас заметил Прошку, все еще стоящего на коленях. Он подошел к нему вплотную и, глядя сверху вниз, спросил:
– Ты почто здеся?
Тот, боясь даже поднять голову, ткнулся лбом в сафьяновый сапог и забормотал пересохшими губами:
– За сына пришел челом бить, батюшка. Схватили его на святую Варвару, вот, милости прошу.
– Как звать?
– Прошкой.
– А дальше?
– Э… Лопатой меня кличут.
Закатив глаза, бородач тяжело вздохнул:
– Так то твое имя, что ль?
– Вестимо, мое, батюшка. – Прошка снова ткнулся лбом в сапог.
– Да почто мне твое, бестолочь! Сына как кличут?
– Михайло, милостивец…
– Афанасий, глянь-ка без оплошки, Михаил Прохоров, сын Лопатин. Да не мешкай, делов-то у нас нынче больно много.
Подьячий заметался, открывая то один фолиант, то другой, и, наконец, сообщил:
– Вечор на дыбе отдал Богу душу.
Бородач наклонился к фолианту, провел пальцем по строчке на пергаменте.
– А ну-кась… Все правильно, помер.
У Прошки зазвенело в ушах. Уж не ослышался ли? Он поднял голову и, дикими глазами глядя на подьячего, спросил, как дурной:
– Чаво?
– Чаво-чаво, преставился сынок твой, вот чаво. Ступай отсель, без тебя делов навалом.
Прохор не помнил, как оказался на улице, как сошел с высокого крыльца, не видел, как растерянно посмотрел ему вслед сторож. Ничего не замечая вокруг, Лопата шел, то и дело натыкаясь на торговцев, священников, баб с корзинами. Пару раз чуть не попал под копыта, вслед ему летели ругательства, но и их он не слышал.
«Что же это? – билась в голове мысль. – Да как же? Обещались ведь сынка-то спасти, я ради него на страшный грех пошел, а они…»
Кто «они», Прохор не знал. Но боль и горечь потери заполонили душу.
«Эх, Мишка, Мишка, что же ты, дурак, наделал?! И помыслить-то жутко, на дыбу вздернули, все косточки переломали. А я-то, я-то хорош, не пособил сынку единственному!»
Слезы катились из глаз, оставляя заиндевевшие дорожки на искаженном болью лице. Зачем теперь жить?