Именно в "Авроре" была похоронена последняя надежда приникнуть к советскому печатному слову у Владимира Высоцкого. Несмотря на его гремучую славу, на то, что его основные тексты были на всеобщем - по Союзу - слуху, он как-то умильно, застенчиво, скромно мечтал их напечатать в какой-нибудь журнальной книжке. Или - совсем запредельная мечта - в своей собственной книге стихов. Он мечтал слыть поэтом, а не бардом. Бардностью он тогда начинал тяготиться.
Был ему от ворот поворот во всех столичных и периферийных журналах. От издательств - ещё и покруче. И тут в Ленинграде взошла незаметно и непонятно как "Аврора". Высоцкий выслал подборку стихов - почти все о войне. Горько патриотичны, скупо лиричны, тонально на диво - для неистового барда - умеренны, - стихи эти не только не выставляли, а как бы даже скрывали свое скандальное авторство и были актуально приурочены к какой-то годовщине с начала или с конца войны.
Комар носу не подточит. И у обкома не нашлось аргументов, хотя искали и продолжали искать. Цепенели от взрывного авторского имени. Помню эту подборку стихов Высоцкого сначала в гранках, затем в верстке, в таких больших открытых листах. С картинками в духе сурового реализма военной тематики. Поздно вечером Высоцкий с гитарой (обещалась и Марина Влади, но не прельстилась "Авророй") прибыл в редакцию, где его поджидали, помимо авроровских сотрудников и гостей, кое-кто и без приглашения, но это было нормально. И два часа - с одним перерывом - Высоцкий честно отрабатывал пока не потерял голос - свой единственный шанс стать советским поэтом. Только тогда обком среагировал как надо. Очень неприятно, судя по реакции Высоцкого, когда тебя подбивают у самого финиша. Вскоре и Довлатову предстояло, и ещё круче, испытать такое в Таллине.
Когда Довлатов допытывался однажды, отчего его не печатают, я привела идиотский, как я теперь понимаю, пример тотальной обструкции, которую ленинградские власти устроили поэме Евгения Евтушенко, отрезав все пути для компромиссного лавирования, к чему поэт был очень склонен. Но Довлатова этот случай глубоко поразил - не редкостной стервозностью питерской цензуры, а готовностью к любым компромиссам и отсутствию всяких творческих притязаний у самого поэта. Каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда перед Сережей, ещё питавшим кой-какие иллюзии на этот счет, с резкой четкостью. Вот как было дело.
Весной 1970 года Евтушенко самолично прибыл в "Аврору" с поэмой об Америке. Позднее она была названа с некрофильским душком - "Под кожей статуи Свободы".
Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был временно отлучен от печатного слова и даже стал на полгода невыездным, что явилось для поэта-гастролера неописуемой трагедией.
Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции - Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал "Аврора".
К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.
Рукопись немедленно исчезла из редакции. "Там" её читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Читали про себя и вслух, с утра и до позднего вечера. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций ревниво, ревностно и не делясь результатами.
В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный паркер. Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.
В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, задернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Тридцать одна правка - вставки, замены и подмены - была сделана.
К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной неправленой строки) уже читали "там". К вечеру они внесли восемнадцать конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже - наугад - четыре сверх нормы.
Тогда, наконец, обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США.
Довлатов высказался так: у Евтушенко стих не натуральный, а из синтетики.
Сдается мне, что из этого эпизода Довлатов извлек для себя мрачноватый итог: если всесоюзный кумир Евтушенко из кожи лезет ублажить цензуру, то как быть ему, безвестному автору, склонному к прямоговорению, пусть и утепленному юмором, но юмор этот репризен и в упор, как в анекдоте? Получая из редакций абсолютно немотивированные отказы, только - "не подходит" и "не годится", Довлатов пытался рационально вычислить признаки своего несоответствия печатным стандартам эпохи. Он не хотел, да и не мог виртуозно, как Евтушенко, халтурить, но был совсем не прочь достойно "соответствовать".
Изо всех сил он избегал, пока мог, социального отщепенства, литературного андеграунда, запальчивого нонконформизма. Он даже трогательно пробовал по редакциям настаивать на своих правах, на липовых правах автора-профессионала, каким себя ощущал, публиковаться в отечестве. Этот правовой напор в Довлатове исходил, конечно, из его четырехлетней работы в государственном секторе, когда он был хоть и малым, но полномочным представителем власти в зоне. И легализация его писательства одновременно бы утолила его ущемленное гражданское чувство.
Никто его не принимал всерьез - как оригинального писателя или даже вообще как писателя. Помню, у Битова, у Бродского, у Марамзина, у Ефимова, да у многих такой пренебрежительный - на мой вопрос - отмах: "А-а, Довлатов" - как легковеса. Наперекор его телесному громоздью.
Володя Торопыгин, следующий главный редактор "Авроры", посильно либеральный и верный всем подряд оттепельным идолам, обижался, когда я давала ему на одобрение Сережины рассказы. Он не считал, что ради Довлатова стоит нарываться на неприятности с цензурными людьми, на которые Торопыгин шел ради Стругацких, Володина, Валерия Попова, Битова, Сосноры и других.
На вечеринках у Игоря Ефимова, где гостей сажали, как в Кремле или Ватикане, по рангам, Сережа помещался в самом конце стола без права на женщину. То есть из тридцати гостей у педантичного Игоря трое самых ничтожных не могли приводить своих женщин. И Сережа, давя в себе позывы встрять, весь вечер слушал парный конферанс Наймана и Рейна, сидящих по обеим сторонам от сопредседателей - Ефимова и его жены. Находясь в загоне, Сережа сильно киксовал и развлекал таких же, как он, аутсайдеров в конце стола. "Смотрите все!" - и подымал с пола стул за одну ножку на вытянутой руке. Говорил, что так может он и ещё один австралиец. Единственное, что ему оставалось.
Сережа не обижался. Он признавал эту табель о рангах. Соглашался на низшие ступени в этой иерархии талантов. Мечтал когда-нибудь стать полноправным членом их элитарного клуба. Но, как всегда, опоздал. Бродский эмигрировал в Америку, Битов, Рейн и Найман - в Москву, Ефимов какое-то время удачно изображал остров - в изоляции от чумного литературного материка. Но это позднее. А пока что Довлатов ходил по редакциям.