Впрочем, для Яновского так же, как и для Платоновича, самым главным в его жизни были тогда стихи. Это были стихи романтические, в которых синее море несло на волнах фелуки и бригантины под белыми парусами.
Говорили, что Яновский пробует писать и прозу. Сам он об этом помалкивал, но на Пушкинской его не раз заставали в тот момент, когда он рвал и выбрасывал пухлые стопки узких бумажных листков, оставляя одну или две странички, исписанные без помарок мельчайшим, но четким почерком — каждая буковка отдельно.
В жизни обитателей коммуны все только начиналось.
Ничего ни о ком еще не было известно.
Каждый горячо и незыблемо верил в талантливость любого из своих друзей и соседей. И конечно, эта вера помогала Миколе Бажану идти от заемной темы Имобе к «Беседе сердец», за которую он в мыслях тогда уже принимался, а Юрию Яновскому — обдумывать «Всадников». Ведь, уходя от стихов, работая украдкой над «Мамонтовыми бивнями», он уже начинал свой разбег к этой книге, живой и сегодня.
Александр Петрович Довженко был, вероятно, первым, кто пришел на Пушкинскую с биографией, которую не уложишь в две фразы, с уверенно выбранной дорогой.
На Пушкинской он распаковал и укрепил на подрамниках свои холсты; там появились мольберт и палитра с темными буграми «берлинской синей» и краплака, напоминавшего цветом сырое конское мясо. В той же гамме исчерна-синего и мясного цветов были написаны на холстах индустриальные конструкции и человеческие фигуры, то непомерно вытянутые, то приземистые, с прямоугольными плечами и похожими на коленчатые трубы руками. В редакции все это оставалось нераспакованным; обосновавшись в коммуне, Довженко смог вернуться к станковой живописи.
Яновский потом вспоминал, что весь свой заработок Сашко оставлял «в магазине, ища новых цветов, и в низкой халупке плотника, которому заказывались подрамники».
Сашко шутил:
— Я богат, как попугай, у которого сотни красок и перед собою сотни лет жизни.
Так и не сумев попасть в академию, он сам стал для себя требовательным и изобретательным педагогом. Он ставил себе все новые и новые частные задачи — пространственные, световые. Искал цвет, менял почерк.
И он мечтал в ту пору о живописи, которая умела бы вторгаться в жизнь людей, изменять ее, пользуясь не холстом и палитрой, но всем, что окружает человека; деревьями и домами, небом и полем…
Добрая дружба связала на Пушкинской Сашко с Миколой Бажаном, Юрием Яновским и Степаном Мельником. Они жили вместе долгими месяцами, вместе уезжали на проходившем мимо их дома трамвае в лесопарк и там толковали, спорили, мечтали о жизни и об искусстве.
Написанный в 1925 году юношеский рассказ Яновского «В ноябре» описывает одну из таких бесед. И сам же Яновский записал тогда историю этого рассказа. Он писал об этом пять лет спустя, когда у него выходило собрание сочинений, — в предисловии к первому тому. В предисловии он говорит о себе в третьем лице, от имени вымышленного «издателя», и называет себя «наш автор». Запись стилизована под старые «повести» казацких летописцев. Сохраним этот стиль, насколько это возможно в русском переводе:
Тот славный дружище (речь идет о Сашко. — А. М.) пре-чудные» умел поведать истории и дивные придумывал приключения. Вот однажды пришел Довженко домой, пришел задумчивый и тревожный. Вечером, цимлянское вино попивая, рассказал Довженко нашему автору, М. Бажану и С. Мельнику о том, что неплохо бы взорвать на воздух одно архитектурное чудище. Все друзья — разобрало их цимлянское — завели каждый свое. И всем пришлась затея по вкусу. Наш автор написал тогда «В ноябре». А теперь мы, издатель, видеть можем пустое место там, где стояло то здание… Мы ставим в достоинство автору его чуткость в теме такого предвидения…
Речь идет не о памятнике старины, а об уродливом сооружении конца XIX века, приземистом и по-купечески пышном, украшенном тяжелой, раскоряченной вышкой.
Довженко в тот день смотрел на него из сквера и мечтал о том, как могла бы на этом месте стать статуя девушки со снопом. «Тело, полное крови и мускулов, крупные груди, которые вот-вот шевельнутся от девичьего движения». На месте капища купецкой мошны виделось ему воплощение языческого жизнелюбия.
Рядом на скамейке сидели двое молодых военных. Тогда говорили не «офицеры», а «краскомы».
Стараясь быть совершенно серьезным, Довженко сказал:
— Нельзя ли взорвать это чудище?
Ребята оказались живые, с чувством юмора.
Один отозвался в том же тоне:
— Взорвать не штука. Обойдется в двадцать десяток.
Другой возразил так же серьезно:
— Как же так?! Но ведь рядом с крестом антенна…
С рассказом об этом Сашко и пришел к друзьям.
Он сидел, поджав под себя одну ногу — любимая его поза, — и строй его речи Яновский передает точно. Довженко и тогда уже говорил, не боясь патетики слов, потому что патетическим был внутренний мир, в котором жила его мысль:
— Возвращаясь домой, я думал. Уже мозг рассыпался искрами от ударов крови. В загорние страны могла бы уйти моя мысль, если б не город. И как захотел я, чтобы пропал он, сгинул — грязный, со своими улицами и электричеством, крадущим отблески красок. Чтоб совсем другой город возник на руинах. Чтобы миллионы светлых окон обступили меня со всех сторон. Чтоб на тучах пылали яркие буквы и померкло под ними кино Золотого воза.
Кино Золотого воза. Так называл он звезды Большой Медведицы.
Чудище, в самом деле, взорвали позже, хоть и не знали, что Довженко — в то время уже знаменитый режиссер — готов был когда-то уплатить за это «двадцать десяток». На месте здания собирались поставить не статую, а «театр массового действа» на четыре тысячи зрителей. Впрочем, в этой затее тоже, пожалуй, присутствовало нечто языческое. Она осталась неосуществленной потому, что Харьков перестал быть столицей, да и пристрастие к «массовым действам» тоже отошло в прошлое.
Разговаривая, Довженко порою соскальзывал со стула на пол и усаживался по-турецки, на пятки, в тесном пространстве между раскладушками, которое друзья именовали «лужайкой».
В том же своем рассказе Яновский заметил:
«Друг умеет молчать так же, как и рассказывать, и его можно поставить пугалом среди подсолнухов или посадить на атаманского коня…»
Чтобы увидеть собеседника, Бажан по привычке близоруких часто пальцами суживал зрачки, оттягивая веки к вискам. Он называл «хуторянство» проклятием Украины и говорил, что «Червона просвіта» ничем не лучше других «просвіт», любого иного цвета — все они воспитывают дух бескрылым. Работая в кино, он брал недавние примеры: «Тарас Трясило», «Остап Бандура», «Лесной зверь»… Сентиментализм плохого провинциального театра, слезливая мелодрама и залихватский гопак переходят со сцены на экран. Но в театре уже есть и Лесь Курбас. Есть Бучма. А в кино? Почему же этого бедного немого зовут «великим»? Неужели ему доступна лишь столь ничтожная палитра средств выражения?!
Яновский поддерживал:
— Говорят, законы кино… Сюжет… Действие… А в результате прет грошовая пинкертоновщина или идиотский Глупышкин. Да, Бестер Китон поумнее. Да, в «Нетерпимости» Гриффита есть не только постановочная роскошь, но и какая-то, пусть наивная, идея. Я видел несколько картин, которые меня, что называется, «забрали». Мне было интересно. Но я убежден, что кино способно на большее.
Всезнающий Степа Мельник, сославшись на вернувшегося из Москвы приятеля, впервые упомянул в одном из таких разговоров имя Сергея Эйзенштейна. «Молодой режиссер, из «лефовцев». В кино сделал «Стачку», теперь снимает фильм о девятьсот пятом годе. Говорят, интересно ищет».
— Если идет от театра, ничего не найдет, — запальчиво сказал Яновский. — Кино тогда и начнется, когда решительно порвет с театром.