В нижнем течении река неширока. Песчаные берега лежат плоско. Верба, ветлы, густой перепутанный верболоз отделяют реку от степи. На лодке можно войти в любой ив бесчисленных ериков, где ветви смыкаются над водой, солнце просвечивает сквозь листья и желтым цветком водяной лилии цветет у бортов.
Окруженная ериками и старицами, поднимается из песков Каховка, «местечко запыленное и неблагоустроенное. Оно разочарует сегодня всякого проезжего: тот ищет материальных знаков легендарной славы, а образного знака наших побед в гражданской войне в Каховке нет»[103].
Довженко видит в будущей Каховке не только еще один монумент в память подвигов, но и новый город — без пыли и захолустного уныния.
Город строится, еще не такой, каким его видит Довженко, но строится просторно, красиво, чисто. И Довженко вспоминает патетический эпизод в самом начале здешней стройки. Это происходило при нем; он видел все своими глазами.
Была осень 1952 года, канун Октябрьского праздника.
Экскаваторщики расчищали будущую площадь.
И один из них разглядел в поднятом ковше своей машины человеческое тело в полуистлевшей солдатской форме.
Документы, вынутые из солдатского кармана, еще можно было прочитать.
Бойца звали Федорчук. Родом он был из Херсона. Служил в части, которая форсировала здесь Днепр 2 ноября 1943 года. «Он дошел с оружием в руках до своей реки».
Площадью Федорчука и должна быть названа, по мысли Довженко, главная площадь нового города. Памятник Федорчуку должен стоять на ней. Дети и девушки будут приносить Федорчуку цветы, «потому что и Дворец культуры на площади, и сама площадь, и памятник станут уже тогда стариною»[104].
Осуществилось ли это?
Есть ли площадь Федорчука в приднепровском городе, и памятник, и цветы у его подножья?
Но есть памятник солдату в сценарии Довженко.
С бронзовым солдатом, как с живым, разговаривает его невеста.
Легенда сохраняет им молодость и дает бессмертие их любви.
Снова проплывал Довженко вниз по Днепру, к лиманам. Оставались позади веселые пристани Берислав и Каховка. В старину здесь стояли на обоих берегах башни турецких крепостей: на левом Кызы-Кермень, на правом Ислан-Кермень. Между башнями были протянуты через реку чугунные цепи, чтобы преградить запорожским ладьям-чайкам путь в море — к Крымской орде и турецкому берегу.
Крепости давно срыты, от башен не осталось следа.
Теперь здесь поднимутся новые башни: у входа в шлюз, где будут подниматься суда, чтобы перейти из нижнего бьефа Днепра в Каховское море. Архитектор на проектном рисунке увенчал эти башни двумя каравеллами, похожими на те, что стоят близ города Дмитрова над воротами одного из шлюзов канала Волга — Москва. Это красиво, но ведь не менее красивыми и куда более уместными были бы здесь лодки, которые не боялись ни порогов, ни морского шторма, доходили от Сечи до Босфора — две чайки с фигурами гребущих казаков.
У шлюза должно было найтись место и для скифских каменных баб, что простояли на степных курганах два с половиной тысячелетия. А бетонные стены камеры шлюза следовало, по мысли Довженко, украсить именами строителей, именами и фамилиями всех людей, которые здесь трудились, как оставляли свои имена на стенах берлинского рейхстага солдаты-победители, которые дошли туда в мае 1945 года. «Я мыслью переношусь в двадцать третье столетье, — мечтал Александр Довженко. — Я проплываю шлюз, и на мокрых, позеленевших от времени бетонных стенах читаю тысячи имен моих прапрадедов. Могучий одушевленный коллектив авторов старинного сооружения возникает передо мной и говорит мне не меньше, а значительно больше, чем имена кавалеров в Георгиевском зале Кремля».
Так он проходил свой путь, удаляясь на многие века назад и потом оглядывая Днепр из далекого будущего.
Он обращался к Днепру:
«Река моя, жизнь моя… Почему так поздно пришел я к твоему берегу, теплому и чистому? На твои ясные воды, на торжественные звезды, что глядятся в тебя с неба? Люблю я воду твою ласковую, животворящую. И берега твои чистые и всех людей, что трудятся, живя на твоих берегах. Кланяюсь тебе за ласку, за богатство, что дала ты моему сердцу. За то, что, глядя на тебя, делаюсь я добрым, человечным и счастливым, что могу любить тебя всю жизнь, река моя, душа моего народа»[105].
Выше Киева, у песчаных пригородных пляжей, к которым подходят соловьиные рощи, Днепр принимает в себя Десну, реку детства Довженко.
Две реки сливались и в его сердце.
Устремленные к морю, они несли в себе образ истории.
Поэма о зачарованной Десне тоже была закончена обращением к реке:
«Вспоминая тебя много лет, я всегда становлюсь добрее, чувствую себя богатым и щедрым — так много дала ты мне подарков на всю жизнь. Счастлив я, что родился на твоем берегу, что пил твою мягкую веселую воду, ходил босиком по твоим нетронутым чистейшим пляжам, слушая рыбацкие сказки на твоих челнах и сказания старых про глубокую давность, что считал в тебе зори на опрокинутом небе, что и по сей день, глядя порой вниз, не потерял счастья видеть эти зори даже в будничных лужах житейских дорог».
Разговор с Десной, сохраненный памятью раннего детства, словно продолжает беседу с Днепром, текущим в будущее.
Обе кинопоэмы были закончены почти в одно время. «Поэма о море» — в конце 1955 года; «Зачарованная Десна» — к весне 1956-го.
И обе они написаны в совершенно новой — не только для Довженко — манере. В них впервые открыто, что на белом полотне экрана режиссер-сценарист может вести свой лирический дневник, со всею сложной ассоциативностью, присущей поэтике этого особого литературного жанра. Много позднее к страницам своих дневников пригласит зрителей Федерико Феллини, показав им «Сладкую жизнь» и «Восемь с половиной». В его дневниках откроется душевное подполье человека, всецело принадлежащего современному западному миру, обремененного множеством трудных комплексов, из которых самый тяжкий — комплекс публичного одиночества и полной отчужденности от окружающего общества. Собственно говоря, само слово «общество» становится в этом случае неточным. Оно теряет связь с корнем, от которого произошло: понятия «общность», «общение» оказываются в нем утраченными. Довженко и в лирических дневниках остается эпическим повествователем. Пафос эго записей — в сопричастности общему делу людей. Вез такой постоянной сопричастности он не мог бы существовать как художник.
Сценарий «Поэмы о море» включает множество эпизодов и мыслей, уже знакомых нам по опубликованным в последние годы записным книжкам. Порою записи переходят в сценарий без всяких изменений, порою мы узнаем их, как побудительную мысль, из которой рождается сюжетная ситуация или человеческий характер. При этом все наблюдения, взятые из собственных дневников, подчиняются чрезвычайно точному композиционному отбору и создают явственно звучащую сложную мелодию героической музыкальной симфонии.
При чтении сценария нередко является мысль: но ведь это может быть выражено лишь средствами литературы. Доступны ли киноязыку те отступления с широкими философскими обобщениями, какие делает Довженко, показывая, например, призрачные толпы батраков, приходивших со всей Украины в приднепровские степи в поисках работы и увиденные мысленным взором потомка? Но, вчитываясь, мы убеждаемся, что Довженко видит эту свою мысль, что он пользуется тут словом как переводчик, что он со своего киноязыка переводит эпизоды будущего своего фильма на язык литературы. Для его поэтики возможности кино безграничны, и с экрана он умеет образно показать не только предметный мир, но и беспредельный мир человеческой мысли.
В обоих его сценариях продолжаются те же неустанные поиски новых выразительных средств, какие были начаты в «Зве-нигоре» тридцать лет назад.
Трудно, даже невозможно себе представить сейчас, как ставил бы свою «Зачарованную Десну» сам Александр Довженко, если бы жизнь дала ему это счастье. Сценарий он написал с полной свободой, совершенно не сковывая себя условным сюжетом, повинуясь лишь тем естественным связям явлений, какие возникали в его собственном представлении. Он не ограничивал себя кругом образов, которые могли быть — все без исключения — переведены на язык кинематографического действия. В этой поэме Довженко занят одним: он щедро воскрешает атмосферу детства сельского паренька, вырастающего среди полей и садов, на берегу доброй реки. Детство это полно счастливых открытий, внезапных озарений, маленьких драм и бесчисленных радостей: оно проходит в хате, выпустившей из своих дверей многие поколения тружеников и до половины ушедшей в землю, обихоженную неустанным крестьянским трудом. И вся поэма становилась гимном этому труду — гордому благородством и прямотой своей цели, безотказному в своей неустанности, честному и преодолевающему все невзгоды без жалоб и отчаяния.