Выбрать главу

— Живопись, — сказал Степа. — Глаз художника, его понимание пространства — вот что нужно в кино.

Довженко молчал и как бы не слышал спора, думая о своем. Он вступил в ту самую полосу молчальничества, неподвижности, когда его можно было «ставить пугалом меж подсолнухов».

Впрочем, о кино говорилось «на лужайке» не так уж часто.

Порою разговор начинался с архитектуры или с недавней премьеры, показанной Курбасом, а уходил невесть куда — к срокам прививки яблонь, к мелиорации южных степей или к ста тридцати рецептам приготовления украинских борщей, знанием которых гордился Степа, хоть сам ни одним из этих рецептов воспользоваться не умел.

Довженко часто вспоминал о Берлине, откуда недавно вернулся. В его рассказах, удивительных по осязаемой реальности деталей, оживал странный Берлин тех лет — только что прошедший через военное поражение и поражение революции. Берлин, который свергнул Вильгельма, убил Либкнехта, испугался Рот Фронта и начинал выращивать национал-социализм. Берлин девальвации денег и морали. Берлин валютчиков и спекулянтов, ханжей и проституток, голодных безработных и разбогатевших шиберов, мрачных карикатур и кровоточащей лирики. Берлин Георга Гросса и Эрнеста Толлера — мещанский и трагический в одно и то же время.

Не так давно, всего лишь за четыре года до приезда в Берлин, Сашко видел австро-германских солдат на своей родной земле. Тирольцы играли на губных гармошках. Ганноверцы строгали ребятам кораблики из сосновой коры. Баварцы хвалили украинский борщ на старом сале. В одном маленьком приднепровском городке жил, как водится, свой городской сумасшедший по имени Зейдель. Когда летними вечерами в городском саду начинал играть духовой оркестр, Зейдель приходил слушать музыку, и капельдинеры всегда пропускали его. Зейдель пришел и тогда, когда в деревянной раковине заиграл оркестр саксонского пехотного полна. Рядом с капельдинером стоял у входа молодой солдат в мышастенькой форме с примкну-тым к винтовке ножевым штыком. Солдат увидел, что Зейдель идет без билета, и остановил его. Сердясь и мыча, Зейдель продолжал идти. Приученный к порядку, солдат убил его штыком. На уличных фонарях висели нарушители комендантских приказов. Немцы собирались оставаться на Украине надолго; они наводили порядок. В деревнях, куда свои мужики еще не вернулись с войны, соскучившиеся по крестьянскому делу тюрингцы и вестфальцы чинили хозяйкам прохудившиеся плетни и крыши. Безмужние солдатки жалели бездомных и безъязыких мышастеньких парней. И когда у иных солдаток уже обозначились животы — немцы ушли домой. В Германии началась революция, в Киле восстали военные моряки, «Союз Спартака» призывал создавать Советы, кайзер бежал в Голландию; оказалось, что порядок нужно наводить не на Днепре, а на Рейне и Эльбе.

В Берлине Сашко увидел знакомую мышастенькую форму только на постаревших инвалидах, торговавших спичками у ресторанных дверей. И совсем не увидел пресловутого «немецкого порядка».

Он избегал костюмированной канители приемов, зато у него завелось несколько добрых приятелей — по студии, которую он посещал, по столику в кафе, по встречам у картин в выставочных залах. И Сашко рассказывал на Пушкинской, как пристально приглядываются там ко всему, что происходит в нашей стране и в нашем искусстве. Он рассказывал о гамбургских баррикадах, о забастовщиках Рура и о горлопанах в мюнхенских пивных.

— Кто знает, чего можно ожидать оттуда. У немцев есть старая песенка про то, как черт варит пиво. Сейчас в их пивном котле бродит такое сусло, что нельзя и представить, какое пиво там сварится. Одно ясно: расхлебывать это пойло будет весь свет…

Сашко рассказывал и о Варшаве 22-го года.

— Я не мог там отделаться от мысли, — говорил он, — что таким мог бы стать и Киев, обернись история по-другому и не сбрось она Петлюру со своего вращающегося колеса. Эти павлины-легионеры, красующиеся на Маршалковской… Это самодовольное мещанство, прущее из всех щелей и навязывающее искусству тупую диктатуру безмыслия и безвкусицы… Этот торжествующий национализм, заражающий людей, как чума… Какое же это вязкое и страшное болото!..

В Варшаве Сашко знакомился со «скамандритами» — группой молодых поэтов, издававших журнал «Скамандр», названный так по имени реки, на которой лежала древняя Троя.

Они собирались в кафе «Земянском», у круглого мраморного стола. Там Юлиан Тувим читал стихи, по-хлебниковски играя словами:

Вода ванда висляна…

А о роли поэта Тувим говорил, обращаясь к генералам-павлинам:

Будет вам представляться львами, Смешные людишки, обвешанные звездами. Помните, что здесь — мы, Задумчивые прохожие. Мы здесь — генералы.

Со «скамандритами» были неразлучны молодые художники и художницы. У них постоянно возникали веселые планы: новый театр, где вселенская трагедия уживалась бы со сногсшибательным скетчем; новый город, похожий на тот, о каком мечтал и Довженко. С этой молодежью Варшавы он легко находил общий язык.

Но на «лужайке» Сашко вспоминал не только о недавних поездках.

Лучше всего он говорил о собственном детстве — рассказывал про своего деда, про то, как думают и как говорят люди, среди которых он вырос — на Черниговщине, над тихой рекой Десной.

6

Вьюнище. У истоков большой реки

Черниговщина — это на Украине край особый, на другие области непохожий и до самой недавней поры словно бы заповедный.

Раскидывалась она в старину от Мурома до Тмутаракани. Засеками, лесными завалами защищалась от татарщины. Земля радимичей, вятичей, северян. Там густые леса, сонные светлые реки — Остер и Сож, Убедь и Снов. В лесах, над реками небогатые чистые села. Живут там неторопливые, крепкие люди.

Села на берегах черниговских рек заливала по весне полая вода. Вдоль длинной улицы под плетнями чернели старые просмоленные лодки. В купальские ночи плыли по небыстрой воде венки со свечами и девушки с берега следили за повторенными черной рекой зыбкими огоньками. Таких же — с тяжелыми светлыми косами — умыкали отсюда прорвавшиеся через засеки ордынцы. И такие же парни, крутоголовые, крупные, подавались отсюда на Хортицу, за пороги, уходили с чумацким обозом в Азов, шли к Щорсу, в Богунский полк.

Тихим старым селом над Десной было и Вьюнище — пригород крохотного бородка (на Украине их называют «местечками») Сосницы.

Здесь, во Вьюнище, в 1894 году в хате, которая еще пахла после Спаса свячеными яблоками и медом, в пору золотых колосьев, рыбьего плеска и птичьего гомона, 30 августа по старому, а 12 сентября по новому стилю родился у Дарьи Ермолаевны и казака-хлебороба Петра Семеновича Довженко сын.

В святцах был тот день посвящен святому Александру-воителю. Александром, не мудрствуя, и назвали родители новорожденного сына. Был он не первым, но остался единственным.

Четырнадцать раз рожала Дарья Семеновна, а выжили только двое: Александр и — тоже единственная — сестра его (она стала врачом).

«И когда я сейчас вспоминаю свое детство и свою хату, — писал потом в «Автобиографии» Александр Довженко, — и всегда, когда бы я их ни вспомнил, в моем представлении плач и похороны. И первая телеграмма, полученная в нашей хате, извещала о смерти моего брата — грузчика в Ростове. А я и до сих пор не могу смотреть на похороны. А они между тем проходят во всех моих сценариях, во всех картинах».

И еще он рассказывал, задумываясь над тем, что сохранила его память:

«Во всех моих фильмах есть разлука. Герои прощаются, торопясь куда-то далеко, вперед, в другую жизнь — неведомую, но влекущую, лучшую. Они прощаются торопливо и небрежно и, оторвавшись, не озираются, чтобы не разорвать сердце, а плачут те, кто остается. Это — моя мать. Рожденная для песен, она проплакала всю жизнь, провожая навсегда. Так вопросы жизни и смерти поражали, очевидно, мое детское воображение, что и остались во мне на всю жизнь, разнообразно пронизывая все мое творчество».