Выбрать главу

В «Автобиографии», в «Зачарованной Десне» и в рассказах, напечатанных в разное время, Александр Довженко сам написал про свое детство, про близких ему людей и, вероятно, больше всего про деда Семена, в чей курень под яблонями Сашко переселялся каждое лето. Нет нужды пересказывать своими словами то, что писал художник, создавая из самых памятных и дорогих ему подробностей крепкий и ароматный настой.

Нет надобности и дополнять им написанное. Что толку восстанавливать не названные им самим заботы и хлопоты давних лет, позабытые свары и тяготы, если в памяти самого Довженко оставался от той поры мир тишины и мудрости, полный солнца и как бы вспыхивающий плывущими в воздухе нитями бабьего лета, — достойный мир тех, кто собственными руками возделывает свой хлеб и растит свои сады.

Значит, то, что лежало вне этого мира, не стало для художника важным, не вошло в него, не оказалось нужным в том сплаве, из которого он впоследствии сформировался. К чему тогда оно и нам?

В жизнеописаниях людей прославленных детские годы открывают биографам наибольший простор для преднамеренного вранья и мнимой, обращенной вспять прозорливости. В самом деле, как не увидеть в оловянных солдатиках будущего полководца, первые диспозиции его грядущих сражений? Как не заставить будущего биолога заинтересоваться первой пойманной мухой или лягушкой куда пристальнее, чем это положено остальным его сверстникам?

Не осталось никаких свидетельств о раннем интересе Сашко к живописи. Говорят об этом, пожалуй, только несомненные приметы обостренной детской созерцательности. Только она могла сохранить так живо — на всю жизнь — в воображении Довженко все краски детства, все восходы и закаты над тихой Десной.

Рассказав о своей дружбе с дедом и заметив при этом, что отсюда и пошли (как нечто подобное «призме времени» и согретые всей теплотой детства) образы дедов во всех его фильмах, Довженко в «Автобиографии» продолжает:

«Второе, что в моем детстве было решающим для характера моего творчества, это любовь к природе, верное ощущение красоты природы. У нас была сказочно красивая сеножать на Десне. До самого конца жизни она останется в моей памяти как самое красивое место на всей земле. С ней у меня связаны и первая рыбалка, и ягоды, и грибы, и первые мозоли на детских руках, потому что мы не были дачниками. Я не видел ее уже двадцать пять лет. Я знаю, что она стала другой, потому что другим стал и я, и смотреть мне на нее не надо. Она живет уже в творчестве».

Но первым в воспоминаниях о детстве назвал Александр Довженко деда, «наидобрейшего Семена Тарасовича, бывшего чумака, честного и незлобивого».

Отец Сашко, Петр Семенович, был неграмотным. А деда в детстве учили («и отец не мог ему простить своей темноты»). Дед «был грамотен по-церковному и по праздникам любил торжественно читать псалтырь. Ни дед, ни мы не понимали прочитанного, и это всегда волновало нас, как чарующая тайна, придававшая прочитанному особый, не будничный смысл».

Рассказывается дальше, как мать, заподозрив деда в чернокнижии, сожгла этот псалтырь, бросая в печь по листочку, — «Боясь сжигать все сразу, чтоб вдруг он не взорвался и не разнес хату».

Рассказывается, что дед был похож на бога, и все иконы виделись маленькому Сашко как портреты деда Семена.

«Больше всего в жизни любил дед солнце. Он прожил под солнцем около ста лет, никогда не прячась в тень, так под солнцем у погребища, возле яблони, он и помер, когда пришло его время».

Образ деда, сохраненный в памяти, изменялся с годами. Он становился обобщеннее, приобретал уже не только биографическое, частное содержание, но и философский смысл.

Входит в воспоминания и дедова мать — прабаба Мария. «Она была маленькая и такая быстрая и глазки имела такие видущие и острые, что спрятаться от нее не могло ничто в мире. Ей можно было по три дня не давать есть, но без проклятий она не могла бы прожить и дня. Они были ее духовной пищей. Они лились из ее уст потоком, как стихи у вдохновенного поэта, по самому, казалось бы, ничтожному поводу. У нее тогда блестели глаза и румянились щечки. Это было творчество ее пламенной, темной, престарелой души».

Вот Довженко вспоминает о братьях, которых успел он видеть только в самые первые годы своей жизни. «Нянчили меня в раннем детстве четыре няньки. Это были мои братья Лаврин, Сергей, Василько и Иван. Прожили они что-то недолго. Рано, говорили, начали петь. Бывало, вылезут все четверо на тын, сядут в ряд, как воробушки, да как начнут петь. И откуда они перенимали песни, кто их учил — никто не учил».

Эти четверо братьев и умерли вместе — от эпидемии.

В рассказе о смерти братьев появляется впервые в воспоминаниях и отец:

«Узнав на ярмарке в Борзне, что дома дети погибают от неизвестной болезни, ударил батько наш по коням. Как он промчался тридцать верст, беспощадно бия своих коней, чтоб спасти нас, как отчаянно громко звал на Десне паромщика и как дальше летел — об этом долго говорили потом. А дома уже видели только, как ударился он несчастными конями в ворота и покалеченные кони пали в кровавой пене. Бросился батька к нам, а мы уже мертвые лежим, один лишь я живой. Что делать?..

Потом он называл нас орлятами, а мать звала соловушками. А люди рыдали и долго жалели, что уже ни рыбалок не выйдет из нас, ни косарей на лугу, ни пахарей в поле, ни уже воинов отечества-царя.

С чем сравнить глубину отцовского горя? Разве с темной ночью. В горьком отчаянии проклял тогда он имя божье, и бог смолчал. Явись тогда он даже во всей своей силе, батько, наверно, пронзил бы его вилами или зарубил топором»[5].

Было все это иначе?

Толпились в хате соседи, чужие люди? Были какие-то — некстати — пустые пересуды, старушечья болтовня? Была ненужная уже обычная бестолковая суета?

Да, наверно, много еще было.

Но так устроена у Довженко память, что трагедию — даже трагедию в родном доме: смерть четверых братьев и горе отца — он видит чистой трагедией, без лишних подробностей, без всего, что, налипая на широкие крылья, отяжелило бы ее высокий полет.

Еще об отце:

«Много видел я красивых людей, но такого, как мой батька, не видел. Голова у него была темноволосая, крупная и большие разумные серые глаза. Только в глазах почему-то всегда было полно печали: он был узником своей неграмотности и несвободы. Весь в плену у печального и весь в то же время с высокой внутренней культурой мыслей и чувств.

Сколько он земли напахал, сколько хлеба накосил! Как красиво работал, какой был сильный, чистый! Тело белое, без единого пятнышка. Волосы блестящие, волнистые, руки широкие, щедрые. И как красиво ложку нес ко рту, поддерживая снизу корочкой хлеба, чтоб не покропить скатерть над самой Десной, на траве Шутки любил, меткое удачное слово, такт понимал и уважительность. Презирал начальство и царя. Царь оскорблял его достоинство мизерной рыжей бородкой, ничтожной фигурой и несолидным чином.

Одно, что было у него некрасиво, — одежда. Ну, такую носил одежду плохую, такую бесцветную, убогую, как будто бы изверги, чтобы унизить образ человека вообще, накрыли античную статую рваным отрепьем. Идет из кабака домой, плетет ногами, глядя в землю, — плакать хотелось мне в малине с Пиратом. И все равно был красив — столько скрывалось в нем богатства. Косил он или сеял, кричал на мать или на деда, или улыбался детям, или бил коня, или самого жестоко били стражники — одинаково.

Когда, докинутый всеми на свете, восьмидесятилетний старик, стоял он на площади, беспризорный, в фашистской неволе и люди уже за нищего его принимали, он и тогда был прекрасен. С него можно было писать образы рыцарей, богов, апостолов, великих ученых или сеятелей — он годился на все.

Много заготовил он хлеба, многих накормил, спас от беды, много земли перепахал, пока не освободился от своей грусти. Во исполнение вечного закона жизни, склонивши седую голову под северным небом, шапку сняв и мысли освятив молчанием, обращаю я невеселый талант свой к нему, пусть сам продиктует мне свою заповедь.

вернуться

5

А. Довженко. Избранное М., 1957. См. «Зачарованная Десна», стр 429–430.