Вот он стоит передо мной, далеко на киевских горах. Прекрасное лицо его потемнело от фашистских побоев, руки и ноги опухли, печаль залила его очи слезами, и я еле слышу его далекое — «деточки мои, соловушки»…»[6]
Снова образ отца сливается здесь неразделимо с образом всего своего народа, написанным трепетной сыновней рукой.
Поэтому и сбежались здесь вместе — наддеснянский простор и киевские горы.
Происходит все то же дивное гоголевское чудо: «И вдруг стало видимо далеко во все концы света».
И снова — так же, как было это в рассказе про деда, — в штрихах живого портрета, вместе с крупными, самыми характерными индивидуальными чертами сплавилось здесь ощущение тысячелетней истории, народных судеб, сложившегося национального характера. Образовалась та самая «призма времени», о какой говорил Довженко и которая была органически свойственна его философическому таланту.
Хата Петра Довженко, дедов его и прадедов стоит во Вьюнище, над рекой Десной. Хата белая, ее мажут женщины два раза в год, и тогда земля вокруг тоже становится белой от мела, до первых щедрых дождей.
По длинной стене — пять окон; хата строилась, чтобы вместить в себя патриархов и правнуков. Хата стоит под потемневшей соломой, и стены врастают в землю; у дверей нужно землю подкапывать, и уже приходится спускаться на две ступеньки, чтобы войти в нее.
Десна течет широко и неторопливо и потечет, наверно, еще шире, когда снизу подопрет ее своей высокой водою новое море за строящейся у Киева плотиной.
Среди многих рек, что вливаются в Десну, есть одна большая река, что взяла здесь начало. Это река таланта Александра Довженко и его жизни — река со своими крутоярами и водоворотами, со стремнинами и просторными плесами, с солнцем и хмарью, с раздумчивой штилевой тишиной и с подветренной крепкой волною.
То, что войдет много позже в сценарий «Зачарованной Десны», Сашко Довженко рассказал уже и «на лужайке», на Пушкинской. И даже записаны были у него тогда иные главы почти теми же словами, какие к читателю придут только двадцать лет спустя, кропотливо отточенные, подобные крепчайше сжатой пружине.
Он и карандашные портреты рисовал так же, как писал. Быстро и уверенно набрасывал несколько штрихов. Нос. Линия лба. Едва скошенные глаза. И, оказывается, схвачено самое главное в человеке, и человека уже не спутаешь ни с кем другим. Зарисовка часто оказывалась шаржем, но и шарж чаще всего оставался добродушен.
В коммуне, в бывшем господском зале на втором этаже, жизнь шла по запорожскому уставу. Женщины появлялись лишь на отдаленных выселках. Выселком стала выгородка поэта Мити после его женитьбы. Выселком были комнаты первого этажа, обиталище тишайшего Колоска и его чахоточной раздражительной жены. И конечно, таким выселком были редакционные комнаты на Сумской. Здесь порою бросались взгляды более пристальные, чем это бывает при обычных, чисто деловых знакомствах и встречах. Иногда оказывалось, что прочитать другому человеку стихотворение, не отстающее от тебя уже который день, почему-то можно, лишь уединившись с этим человеком в самой старой и тенистой части лесопарка. Такое на выселках случалось.
Но это случалось и проходило.
То, что называют «личной жизнью», у большинства обитателей коммуны, в том числе и у Сашко Довженко, тогда не складывалось.
Впрочем, слова «не складывалось» совсем не подходят к истории тех лет жизни Довженко. У него-то личная жизнь сложилась поначалу очень счастливо. Тем трагичнее было то, что вскоре случилось. Жену его, молодую учительницу Варвару Крылову, беззаветно влюбленную в мужа и верящую в нераскрытую силу его таланта, тяжелая болезнь приковала к постели. Надежды на излечение не оставалось, а стать обузой для любимого человека Варвара Семеновна не захотела. Она потребовала, чтобы они расстались, и настояла на том, что Довженко должен отвезти ее к сестре в Житомир.
Трудно, да и нет надобности воскрешать подробности этой драмы.
Слова грисем — а они уже цитировались биографами — для постороннего слуха звучат сентиментально, литературно. А драма была беспощадной, внезапной, и рассказу о ней сентиментальность менее всего пристала. Скажем лишь, что расстались Варвара Семеновна и Александр Петрович, сохраняя добрую и горькую дружбу. И позволим себе догадаться, что ранняя седина Довженко осталась следом этой пережитой им драмы.
Все это произошло перед появлением Довженко в коммуне.
Он заставил себя работать еще больше, чем прежде. И, как всем друзьям по коммуне, ему тоже казалось, что на работу отпущено слишком мало времени. И слишком мало думалось о себе. Это ведь очень верно говорил тогда Сашко о своем ощущении: «Впереди сотни лет жизни…»
Так жила вся коммуна.
И надо сказать, что не было тут ни преднамеренного аскетизма, ни запорожских загулов, ни богемного ухарства.
Целеустремленность не нуждалась в искусственном подстегивании. Она требовала лишь одного: работы. И все обитатели коммуны работали очень много.
Сашко возвращался из редакции поздней ночью, но усаживался за работу и дома, затеняя настольную лампу, чтобы не мешать спящим приятелям.
Его графика появлялась на выставках.
Станковые картины он не выставлял, кажется, ни разу. Он и обращался к ним все реже. Вскоре они были повернуты лицом к Митиной фанерной перегородке и стали покрываться пылью.
Холсты оставались там много лет, когда Довженко давно уже уехал из Харькова. Борис Колос, Степан Мельник, Митя уехали тоже. Уехали далеко, не по своей воле, и больше никогда не вернулись. Гордий Коцюба умер. На Пушкинскую пришли новые жильцы, и они, наверно, так и не узнали, что за пожухлые холсты стоят в пустой комнате, у нелепого фанерного чулана с венецианским окном.
Но все это случится позже, лет восемь или девять спустя.
А сейчас еще 1925 год.
В стороне от Сумской виден большой пустырь, и на дальнем его конце высоко поднялись строительные леса.
Будущая площадь названа именем Дзержинского. На ней строится Госпром — Дом промышленности, самый высокий дом украинской столицы.
По утрам, ровно в половине девятого, мимо пустыря проходит от маленького дома на Мироносицкой к старому ампирному дворцу, где разместился ЦИК Украинской республики, седой, еще нестарый человек в кепке и потертом пальто. Он взглядывает на леса Госпрома. Шестнадцатиэтажные корпуса легки, соединены между собою высоко переброшенными переходами.
Невдалеке, в зоологическом саду, трубит слон и кричат павлины.
На другой стороне улицы — немецкое консульство. Дом пока еще выкрашен в голубую краску. Коричневым станет он позже.
Человек то и дело приподнимает синюю кепку, здороваясь со встречными. Это «всеукраинский староста» Григорий Иванович Петровский.
Тем же путем, здороваясь, останавливаясь со знакомыми, чтобы перекинуться несколькими словами, возвращается он вечером с работы. Путь его лежит мимо редакции «Вісті», и среди редакционных авторов у Григория Ивановича тоже есть добрые знакомые.
— А про голых у вас здорово получилось, Павло Михайлович, — говорит он Остапу Вишне. — Смех сплетню крепче всего перешибает…
В ту пору легко возникали и с невероятной быстротой распространялись всевозможные невероятные слухи. Люди, наверно, успели привыкнуть к тому, что вероятность невероятного подтверждалась чересчур часто.
Как услышанные из уст очевидцев, передавали подробности жизни предшественницы снежного человека: косматая, вскормленная среди волков и медведей дикая женщина из сибирских лесов питалась сырым мясом, и рассказчикам в точности было известно, что ее прячут от любопытных в обшитой жестью клетке зоосада. Рассказывали о страшных убийцах, которые на ходулях и в белых простынях выскакивают вечерами из кладбищенских ворот. Заговорили вдруг о странном сообществе: его участники, мужчины и женщины, являются на улицах в чем мать родила. Встречали двоих таких на Благбазе, в руках кошелка и ничего больше. Хотели в обжорном ряду рубец съесть, но торговка голых кормить наотрез отказалась. Эти-то слухи о чудаках, бегающих нагишом по столице, высмеял Остап Вишня в одной из своих «Усмешек». Несуществующему обществу придумано было название «Геть сором!» («Долой стыд!»). Так же назывался и фельетон.