— В двадцатом в Тетиеве едва унес от вас ноги. Был там уполномоченным губкома. Не ушел бы — вы бы меня повесили.
Посмотревши «Укразию» и «ПКП», Довженко говорил Яновскому:
— Время для «Илиады», а делаем «Пинкертона».
Вскоре после берлинской премьеры вышел и у нас на экраны фильм Фрица Ланга «Нибелунги». Сашко смотрел обе серии — «Зигфрид» и «Месть Кримгнльды» — и вспомнил Берлин, каким он видел его полтора года назад. Исторический фильм показался ему вполне современным.
— Это политическая картина, — утверждал он. — Разбитая Германия будит в потомках память о доблести предков.
Реваншистские и расистские черты «Нибелунгов» он разглядел мгновенно и безошибочно: фильм был сагой в честь «белокурой бестии», и Пауль Рихтер в роли Зигфрида должен был олицетворять дух арийства, рожденного для господства над миром.
Но «Нибелунги» дали Довженко также и повод говорить о значении ритма в кино — о том, как замедленный шаг коней, словно парящих над травами в сказочном беклиновском лесу, создает ощущение былинной торжественности, почти слышимого гекзаметра.
Он вспомнил виденные им в Германии фильмы, сделанные в сотрудничестве кинематографистов с художниками-экспрессионистами. Один из этих художников, Герман Варм, участвовавший в постановке новаторского, но запутанного и мрачного фильма «Кабинет доктора Калигари», утверждал:
— Фильмы должны стать ожившими рисунками.
И вот постановщики «Калигари», а за ними многие другие режиссеры, в том числе и Фриц Ланг, начали ставить картины в деформированных плоскостях причудливых декораций; принялись играть светом, превращая и актера в движущееся световое пятно. Как это часто бывает, поиски на первом этапе привели к созданию уксусного концентрата такой крепости, что пить его зрителю оказалось не под силу. Но и тут обнаружились находки, над которыми художнику стоило задуматься.
Сашко работал по-прежнему в газете.
Яновский уехал в Одессу. Решил поработать редактором непосредственно на фабрике, поближе к делу.
— Иначе кино толком и не узнаешь.
Он соблазнял и Довженко:
— Работает же для Одессы Меллер. И Кричевский говорит, что в кино ему очень интересно.
Вадим Меллер был художником театра «Березіль» — броским, точным, умеющим оставить сценическую площадку не-загроможденной и просторной, делая ее в то же время необыкновенно выразительной и удобной для актера. Когда поднимался березильский занавес, в зале сразу же раздавались аплодисменты, потому что оформление Меллера всегда создавало радостный праздник для глаза.
В Одессу его пригласили для оформления фильма «Декабрюхов и Октябрюхов» по сценарию Владимира Маяковского.
Оформление сделано было озорное, вполне «маяковское»; автору оно понравилось. Но двум режиссерам, которые должны были этот фильм ставить, манера и приемы Маяковского оказались совершенно чужды. Работа их затянулась на несколько лет, и ничего путного из нее нс получилось.
Василий Григорьевич Кричевский, которого тоже назвал Яновский, соблазняя Довженко, жил в Киеве, часто наезжал в Харьков, дружил со многими молодыми литераторами, реже с художниками, и поражал всех необычайной своей живостью, подвижностью, ясностью ума и безукоризненностью вкуса. Ему шел седьмой десяток, и это был могучий старик, способный пройти пешком десятки километров, просидеть у холста полсуток, заночевать у костра и снова взяться за кисть с рассветом. Он долго жил в Италии, путешествовал по Африке, превосходно знал и любил украинскую старину, восхищался наивными творениями запорожских богомазов, оставивших на своих иконах портреты сечевых полковников с висячими седеющими усами и с венчиками над бритой головой и длинным чубом, и он умел соединять академическую точность и добросовестность со смелостью поиска, не отставая в этом от молодых.
Одесса предлагала ему фильмы, в которых от художника требовалось преимущественно знание этнографии; он строил интерьеры крестьянских хат и помещичьих комнат, рисовал плахты, очипки и чумарки, сперва увлекался, но вскоре заскучал от однообразия. Нет, Довженко не хотел идти в кино как художник. Это казалось ему еще более узким и монотонным, чем работа в газете.
Однажды, когда он работал в комнате «Всесвіта», к нему заглянул Блакитный.
— Сашко, зайди на минутку.
В редакторском кабинете было непривычно пусто. Блакитный сидел у стола, и Сашко обратил внимание на то, каким кажется он усталым и нездоровым. Его впалые глаза спрятались еще глубже, и кожа под ними потемнела до черноты. Светлые волосы словно бы посерели, а усы, которые обычно придавали ему вид мальчишки, торопящегося показаться взрослым, вдруг подчеркнули его не по возрасту постаревший облик. В свои тридцать два года Васыль выглядел по крайней мере на сорок.
Торопясь говорить, покуда они оставались одни, Блакитный сказал:
— Сашко, нашлось твое дело.
Довженко не сразу понял, о чем он.
— Партийное дело нашлось, — объяснил Васыль.
Он говорил о бумагах, которые два года тому назад Довженко переслал из Берлина в комиссию по чистке партии.
Это было так неожиданно, что Довженко не нашел слов.
— Можно восстанавливаться, — сказал Блакитный и назвал фамилию товарища из республиканской контрольной комиссии, с которым успел обо всем поговорить и к которому мог теперь обратиться Довженко со своим делом.
Значит, все два года была у Блакитного в памяти история, какую Сашко пережил так тяжело. Значит, сам он ездил в архивы и упрашивал других в них копаться, пока розыски не увенчались успехом и не подтвердились правда слов Довженко и основательность его трагических огорчений.
Потом оказалось, что этот его разговор с Блакитним был последним.
На другой день Блакитный уже не смог прийти в редакцию.
А еще через несколько дней — 5 декабря 1925 года — газета «Вісті» вышла с траурными объявлениями на первой странице и с правительственным сообщением, которое извещало о том, что Василий Михайлович Блакитный-Елланский скончался от внезапного обострения хронического эндокардита. Заключение медиков рисовало типическую картину смерти человека, сгоревшего дотла в непосильной, непрестанной работе.
Сашко стоял в почетном карауле, потом набрасывал угольным карандашом на листке ватмана полускрытое цветами и почти уже незнакомое лицо. Он потерял сверстника и друга, который к тому времени успел занять в его жизни большое и важное место.
У Довженко оставался продиктованный Блакитным телефон, по которому нужно было звонить о своем партийном деле. Он начал звонить по этому телефону сразу же после памятного разговора, так остро напоминавшего теперь о потере. Но обладатель телефона был, наверно, очень занятым человеком. Целая неделя прошла, пока Сашко сумел поймать его и уговориться о встрече.
Встреча оказалась неудачной; она только разбередила душевную боль, которая так никогда и не проходила.
— Вот, нашлись мои бумаги, — сказал Довженко, войдя в кабинет и теряясь под вопрошающим взглядом.
— Нет, — возразил хозяин кабинета, уже взглядывая на большие часы, стоявшие на его письменном столе. — Они не нашлись. Они всегда лежали на месте.
— Но ведь меня уверяли, будто я не посылал их, будто я солгал партии.
— Это ошибка. Надо было поискать внимательнее.
— Как же теперь быть?
— Подавайте заявление о приеме в партию.
— Но я член партии с двадцатого года.
— Ну, какой же вы член партии? — протянул хозяин кабинета. — Ведь вы чистку не проходили.
— Только из-за того, что потерялись бумаги!
— Но теперь вы видите, что они не терялись.
Логика была железная — та логика, от которой порой становится тошно жить на свете.
— Подадите заявление, — объяснил хозяин кабинета, — приложите рекомендации, пройдете кандидатский стаж, получите партийный билет, будет порядок.
Что-то вдруг вспомнив, он торопливо спросил:
— А происхождение у вас какое?
Но Сашко уже вышел из кабинета.
В длинном коридоре он вспомнил поездки по селам Киевщины. Вспомнил Варшаву и разговор с бывшим своим коллегой по экономическому факультету. Коллега пришел в комиссию по репатриации. Петлюровец. Эмигрант. Он спросил, давно ли Сашко смотрел на Днепр с Владимирской горки?