И Сашко физически почувствовал партбилет на своей груди. И почувствовал, что с этим партбилетом он и здесь, на чужой стороне, хозяин всей земли своей, и своего Днепра, и своих степей, и своих лесов над Десной, и черного дыма над Донбассом, и своей вековой истории. Как же это можно — вычеркнуть пять лет жизни и начинать сначала, будто не было всех этих мыслей, и чувств, и достойного дела.
Все это можно было сказать одному человеку, и тот бы знал, что надо сделать. Но этого человека уже не было.
Была груда венков на могиле под снегом.
Сашко никому ничего не сказал. И заявления он тоже так никогда и не подал.
Наверно, это было неправильно. Нужно было пойти дальше, доказать свою правоту, добиться справедливого решения. Но для Сашко правота его была так очевидна, что нелепой, немыслимой казалась необходимость ее доказывать.
Но и десять и двадцать лет спустя главный критерий всего им сделанного он будет видеть в одном: насколько ощутима в каждой его работе та органическая партийность, которую отнять у него не может никто. Это оставалось с ним на всю его жизнь.
Убеждения дались ему не ценою отметок, полученных в школе за усвоение урока. Школа жизни предлагала уроки противоречивые. Выбирать приходилось самому. Отметкой оказывалась собственная судьба, а чаще всего судьба выяснялась, когда исправлять дурной балл было уже слишком поздно. Но для Довженко такая потребность и не возникала. Он делал свой выбор нелегко, но зато раз и навсегда, с той верой в правильность найденных выводов, какая дает силу повторять: «А все-таки она вертится», — даже на ступенях, ведущих к костру. Встреча с человеком, для которого пять лет его жизни, размышлений, поисков истины смогли оказаться всего лишь одной — и с такой легкостью перечеркнутой! — строчкой анкеты, явилась новым и очень трудным испытанием. С той поры он и ощутил все более обострявшуюся с годами потребность каждой новой своей работой свидетельствовать неизменную верность однажды избранному пути, быть пропагандистом идей, к которым пришел он еще в те годы, когда за эти идеи приходилось бороться с оружием в руках и выбор оплачивался кровью и жизнью.
Партийность творчества была тою партийностью, которой лишить его было нельзя, даже не признав за ним формального права на прохождение чистки и отобрав партийный билет.
Когда Владимир Маяковский приступал к поэме «Во весь голос», подводя в ней двадцатилетние итоги поэтического труда, он по праву сказал про «сто томов своих партийных книжек». Так сможет сказать о своем творчестве и Александр Довженко. То, что будет им сделано в последующие годы, станет его партийным билетом.
Однако в 1925 году партийный билет ему возвращен не был.
Сашко еще продолжал работать в «Вістях».
В кабинет Блакитного перешел недавний заместитель редактора Евген Касьяненко — добрый, но сонно-медлительный человек, любивший спокойную жизнь и вздрагивающий при звуке любого начальственного голоса, — полная противоположность жизнедеятельному Васылю. Впрочем, был один предмет, способный мгновенно пробуждать Евгена Касьяненко от застольной спячки. Когда в редакции появлялся авиаконструктор Константин Алексеевич Калинин и даже когда разговор об авиации заводил кто-либо из профанов, новый редактор оживлялся, преображался волшебно и способен был говорить на эту тему часами, фантазируя, вдохновенно рисуя самолеты будущего, безграничность доступных им скоростей и расстояний, возможность выхода из пределов земного притяжения в космические пространства.
Еще недавно Евген Иванович со своими братьями и седоусым стариком отцом в родных Черкассах во дворе своей хаты, над крутым обрывом днепровской кручи, собственноручно строил немыслимый летательный аппарат. Аппарат никак не хотел отрываться от земли. Но однажды он взлетел и тут же рухнул на песчаный пляж у Днепра, распугав загорающих на песке ребят-купальщиков. Касьяненко выкарабкался из-под обломков и месяц затем пролежал в бинтах и лубках. С тех пор его практическая конструкторская деятельность прекратилась, но страстным болельщиком авиации он остался на всю жизнь.
Была своя страсть и у нового зама.
В заместители себе Евген Иванович выбрал такого же грузного и медлительного, как сам он, фельетониста-международника. Самый псевдоним его изобличал бывшего семинариста. Свои фельетоны новый зам подписывал: Иона Вочревесущий. Иона, он же «в миру» Микола Новицкий, много лет прожил на Дальнем Востоке, знал китайский язык. Сложные перипетии гражданской войны в Китае, тонкости взаимоотношений между северными маршалами-милитаристами, ухищрения японской разведки и политика гоминдана были его неистребимым коньком. Оседлав этого конька, Иона Вочревесущий мог целыми вечерами напролет топтать своих оппонентов и слушателей.
Но литература и искусство перестали отныне занимать редакционное руководство.
Сашко не без интереса выслушал несколько горячих споров об авиации и одну из нескончаемо долгих бесед о Чжан Цзо-лине и У Пей-фу. Но вскоре обеими темами пресытился сверх меры.
Однажды он пожалел о том, что. бросил дипломатическую работу. Это было 6 февраля 1926 года.
Просматривая свежие телеграммы, полученные в редакции, Довженко увидел знакомые имена: Нетте и Махмасталь…
С обоими он встречался в Берлине, когда они привозили дипломатическую почту.
С Теодором Ивановичем Нетте они вместе ходили на выставку Гросса, и он был Сашко приятен. Собранный, сдержанный, Нетте оживлялся при разговоре о литературе. Он был в курсе журнальных споров, симпатизировал лефовцам, лично знал Маяковского, читал понравившиеся ему стихи, жестко выговаривая недающиеся русские слова. Кажется, втайне он пробовал писать и сам.
И вот телеграмма.
Нетте убит. Махмасталь тяжело ранен.
Это случилось в поезде.
Вечером пересекли латвийскую границу. Ночью в купе ворвались незнакомцы в масках. Черт знает что! Как в дешевой оперетте. Но это не было опереттой. Злодеи были злодеями. Они рвались к портфелю с диппочтой. Нетте стрелял. И те, в масках, стреляли тоже.
Телеграмм было несколько. Подробности в них прибавлялись, но не все совпадали. Вероятно, даже некому было рассказать толком, как все случилось.
Из соседних купе никто не появился на помощь.
Но диппочта не досталась бандитам.
Раненый Махмасталь не отдал ее, убийцам пришлось уйти ни с чем.
Сашко перечитывал телеграммы, невольно представлял себя в том купе перед бандитами в масках.
«Я бы им показал, что такое коммунист».
Эта мысль не оставляла его все последнее время. Телеграммы снова напомнили историю с партбилетом и разговор с товарищем из ЦКК.
В смерти Теодора Нетте была одна подробность, которая вдруг поразила Довженко: латыш Теодор погиб на латвийской земле. Но он отдавал свою жизнь за ту Родину, какой стала для него земля Революции.
— Что с вами, Сашко? — спросил редакционный международник, видя, как тот, совсем белый, снова и снова перечитывает недлинную телеграмму.
И Довженко должен был сказать, что он знал и Нетте и Махмасталя, и ему пришлось рассказывать о них еще и на другой день, когда черная краска газетных заголовков превратила живые лица его недавних товарищей в строки истории. И, как история, это постепенно отделилось от него и растворилось в обычных повседневных делах.
Как-то в редакции «Всесвіта» Сашко застал Тютюнника. Опустив тяжелые веки, не глядя по обыкновению на собеседников, тот рассказывал глухим голосом сюжет задуманного им киносценария.
Это была легенда о кладе, закопанном гайдамаками в недрах горы.
Лишь один глубокий старик в старом селе знает тайну этого клада, но считает, что для поисков еще не приспело время. Растут у старика два внука. Чувствуя приближение смерти, дед открывает им свою тайну. И вот старик умер. Внуки выросли. Гражданская война разводит их в разные лагеря: один стал националистом-петлюровцем; другой пошел за большевиками. В тревожную купальскую ночь двадцатого года оба встречаются на заветной горе…