Год спустя его перевели в Берлин — секретарем генерального консульства УССР в Германии.
В Берлине он все свободные вечера отдавал посещению художественных студий и дискуссиям в «Кюнстлерхильфе», где «Пролетариат и искусство» были тогда излюбленной, неисчерпаемой темой. Он бывал на всех художественных выставках, познакомился со старым Цилле, который на шестьдесят пятом году жизни объявил себя коммунистом, и с Отто Нагелем, который только начинал выставляться, вывешивая пейзажи берлинских фабричных окраин, портреты завсегдатаев пивных в рабочих районах и жанровые холсты, на которых рано забеременевшие работницы гуляли в чахлых и пыльных окраинных скверах. Он разглядывал экспрессионистские полотна Коринта и Слефогта, жесткие рисунки Кэтэ Кольвиц и Георга Гросса. Облюбовав недорогую студию в районе Веддинга, куда ходили преимущественно интересующиеся живописью рабочие ребята, Довженко стал ежевечерне проводить в этой студии по два-три часа за работой у мольберта.
Собственно, это и было его давней, самой заветной мечтой.
Консул посочувствовал одержимости своего молодого сотрудника и, предоставив ему длительный отпуск, помог Довженко освободиться от работы. Александр Петрович получил стипендию Наркомпроса Украины (сорок долларов в месяц) и смог целиком отдаться учебе. Он стал заниматься у профессора Эккеля, принадлежавшего к группе берлинских экспрессионистов.
Но при этом Довженко еще продолжал числиться на дипломатической службе.
Приехав с поручением в Харьков, он надеялся доказать, что дипломат из него вряд ли получится, продлить стипендию в поступить в Берлинскую академию художеств.
Ничего из этого не вышло.
Революционное восстание гамбургских докеров послужило немецким властям поводом для антисоветской кампании. О возвращении в Германию думать уже не приходилось.
Нарком Мануильский намеревался послать Довженко дипкурьером то ли в Кабул, то ли в Скандинавию.
Тем временем он жил на бивачном положении в одной из комнат наркомата, специально оборудованной для приезжающих. Неоконченные холсты, привезенные из Берлина, развернуть было негде. Вообще дела пока не было никакого. Оставалось ждать, включаться в непривычный ритм харьковской жизни, ходить на выставки — их в Харькове тогда тоже было немало: фрески Бойчука, гравюры Седляра, портреты и пейзажи Ивана Падалки, графика Кричевского, картины Глущенко, только что возвратившегося из Парижа, большая выставка Франса Мазерееля, привезенная из Бельгии, присланная из Грузии выставка прелестных, детски чистых работ Нико-Пиросманишвили…
Довженко очутился словно бы на распутье.
Но вдруг все неожиданно определилось.
Приятели из наркомата — Юрко Лапчинский и Наум Калюжный — свели его однажды с Блакитным.
Васыль Блакитный был в тогдашнем Харькове похож на камень, торчащий посреди водоворота: вокруг него все кипело, и буйным течением к нему непременно сносило самых разных людей, появляющихся в тогдашней украинской столице.
«Блакитный» — это литературный псевдоним Василия Михайловича Елланского. В свои тридцать лет он был уже старым революционером-подпольщиком, похлебавшим горя и от царских жандармов и от германской контрразведки. Революцию он встретил как один из руководителей партии украинских левых эсеров, именовавших себя «боротьбистами» (от Слова «боротьба», то есть по-русски «борьба» — как называлась эта партия на Украине). И именно Елланский-Блакитный, поэт и борец, в 1920 году способствовал тому, что «все лучшее, что было в среде боротьбистов, — как говорил на IX съезде РКП(б) Владимир Ильич Ленин, — вошло в нашу партию под нашим контролем, с нашего признания, а остальное исчезло с политической сцены».
После приема в КП(б)У Блакитний был избран в состав Центрального Комитета и в депутаты ВУЦИК. Ему было поручено редактировать республиканскую газету «Вісті».
Редкий организаторский талант и неуемная энергия сделали его одним из самых выдающихся зачинателей сложного процесса формирования культуры молодой Украинской советской республики.
Встречаясь с новым человеком, Блакитный мгновенно угадывал, на каком месте этот человек способен принести наибольшую пользу. Тут же делались памятные заметки в блокноте, снималась телефонная трубка, диктовались необходимые письма, машинистка настукивала мандат — человек не успевал опомниться, как уже оказывалось, что судьба его неожиданно дала крутой поворот.
Свежеиспеченные дипломаты Лапчинский и Калюжный принадлежали к огромному и пестрому кругу завсегдатаев редакционного кабинета Блакитного. Там сходились не только журналисты и литераторы, не только люди искусства, но и представители самых разнообразных профессий: вся интеллигенция молодой республики, принимающейся строить социализм.
Георгий Лапчинский долгое время прожил в Париже. Сложением он был миниатюрен и изящен. В обхождении — колюч и уничтожающе ироничен.
Наум Калюжный — тяжеловесный, медлительный человек с висячими запорожскими усами — возвратился в начале революции из Праги в родную Полтаву, стал одним из руководителей губернской большевистской организации, потом занялся кооператорской деятельностью. Из Полтавы его выудил Д. З. Мануильский, привлек к торгпредской работе.
— Слушайте, Наум, — спросил у него однажды Довженко. — А когда вам приходится надевать фрак, вы усы снимаете?
— Так у меня ж фрака нет, — Калюжный вкусно захохотал. — А к смокингу — усы можно.
По Харькову он ходил в вышитой украинской рубашке, веселый, со слишком рано округлившимся брюшком. На его смех оборачивались прохожие. Два качества у него были развиты необычайно: участливая доброта, готовая обратиться на любого, даже самого малознакомого человека, и великолепное чувство юмора.
Блакитный однажды сказал ему:
— Какой из тебя купец! Бросай все, иди к нам в «Вісті», пиши фельетоны. Станешь знаменитым, как оперный тенор. От девчат отбою не будет.
Калюжный ответил серьезно:
— Что ты, Васыль! То ж нужно за столом сидеть, рукой водить. Я не умею. Хорошая шутка как мыльный пузырь. Вылетела без натуги и засверкала. Если над ней потеть, одна мыльная лужица останется. А веселый купец — это тоже неплохо.
Лапчинский казался его антиподом. Он неизменно появлялся в строгом темном костюме, в крахмальной сорочке с галстуком-бабочкой. Даже очки носил щегольские: в квадратной роговой оправе. Но чувство юмора было у него развито не меньше, чем у Калюжного, только юмор был другой — со склонностью к парадоксу, ироничнее, злее.
В тот раз, когда с ними пришел Довженко, Блакитный приглашал обоих, чтобы посоветоваться о планах международного отдела редакции. Пока шел разговор, Довженко сидел в сторонке, делая карандашные наброски на обрывках ватмана, подобранных с редакторского стола.
Кабинетом служила Блакитному комната, где свеженастланный пол разделил на два этажа прежний двухсветный зал. Окно тоже оказалось разрезанным. На кабинет приходился его верхний широкий полуовал. Большой письменный стол у окна был завален газетами, гранками, рукописями. На диване у стены торчащие пружины вспузыривали рябую холстину, обнажившуюся из-под бывшей черной клеенки.
На одной из пружин и пристроился Довженко.
— Сашко, — представил его Блакитному Калюжный.
Блакитный привычно окинул гостя оценивающим взглядом. Крепкий. Лицо молодое, а виски седеют.
Возраст? Наверно, с Блакитным они почти однолетки.
Белоснежная рубашка с отложным воротником (такие тогда назывались «апашками») открывает загорелую жилистую крестьянскую шею. Широкий пояс с кожаными накладными кармашками, со стальными кнопками, с цепочкой часов из кармашка. Немецкие желтые ботинки фасона «шимми», с острыми носами.
Как-то не вязался весь этот облик с представлением о дипломате.
Когда редакционные международники вышли из редакторского кабинета и деловой разговор был закончен, Блакитный взглянул на обрывки ватмана, устилающие диван.
На одном он увидел лохматые брови и висячие усы Наума Калюжного. Художник облачил его в смокинг, а под смокингом была вышитая сорочка.