Режиссер хотел добиться одного: чтобы те, кто может помнить, вспомнили и повторили все, как оно было четырнадцать лет тому назад, заражая своими эмоциями и всех тех, кто по младости лет этого помнить не может.
Но, для того чтобы такого добиться, одной памяти мало.
Старики могли бы вспомнить и рассказать.
— Ой, жинки ж заголосили, — наверно, рассказали б они.
Но, для того чтобы заголосить взаправду сегодня, для того чтобы, не будучи актерами, повторить все, как было тогда в действии, нужно снова испытать то же чувство внезапной беды. Нужно ощутить, что смерть вдруг замахнулась на кормильца в каждом дворе. Нужно снова ощутить, что вчерашняя хозяйка станет завтра беззащитной солдаткой, что младенец, которого держит на руках мать, может в любой день остаться сиротою. Что страшное несчастье вдруг вступает в каждую хату.
Довженко, конечно, понимал, что достигнуть этого не так просто.
И после нескольких неудачных попыток добиться желаемого он взобрался на какую-то подвернувшуюся площадку и обратился к яреськовским жителям с речью. Он вспоминал то, что сам видел двадцатилетним парубком на родной Черниговщине.
Здесь, в толпе массовки, было уже немало знакомых ему лиц. Он прожил здесь перед съемкой несколько дней, жил в хате, знакомился и толковал с людьми, все вечера проводил в беседах с яреськовскими стариками. И теперь он обращался прямо к этим своим новым знакомцам с простыми словами задушевной беседы.
Ассистент Л. Бодик записал эти слова.
«— Разве можете вы, дед Микита, — обратился Довженко к Миките Чубу, жившему рядом с той хатой, где поселился он сам, — разве можете вы забыть, как в поле сиротой стояла пшеница, забыть кровь и пот свой, забыть сына вашего Васыля, которого оторвали от вас, чтобы послать на эту звериную войну?! Ведь тяжело же было вам, дед Микита, когда убили Васыля, ох, как было тяжело…
Несколько женщин заплакали в голос еще раньше, чем слезы памяти потекли по лицу деда Микиты.
Огромный, могучий, стоял дед Микита перед самым объективом кинокамеры, опираясь на суковатую палку, и уже не увидел он ни аппарата, никого из земляков своих; перестал видеть и слышать стоящего рядом Довженко, а видел он только милого своего Васыля и плакал так, как за четырнадцать лет перед тем, а может быть, и еще горше.
И не только деду Миките вспомнился его Васыль.
Кто вспомнил отца, кто брата, кто сына. Плакали женщины. Обращались друг к другу дядьки в домотканых «чумарках» и в потертых смушковых шапках. Поднимались к небу руки с укором.
Это была уже не массовка, согнанная за плату на сельскую базарную площадь, но живая частица подлинной народной драмы — то самое, что и хотел вместить в кадры своего фильма Александр Довженко. Вновь ожила старая крестьянская боль.
Плакал оператор, который снимал эту сцену. Плакал присутствовавший на съемке Василий Григорьевич Кричевский, художник, много видевший за свою долгую жизнь».
«Разбередил Довженко человеческие чувства до самого дна, — продолжает Л. Бодик. — Съемка закончилась. Люди расходились неторопливо, а старики еще долго стояли в глубокой задумчивости. Наконец, к Довженко подошла сгорбленная от прожитых лет и тяжелого труда тетка Федора…»
Всему селу тетка Федора была первой советчицей и как бы общественной совестью.
Небольшая, тихая речка Псел, на которой стоят Яреськи, неузнаваема в весеннее половодье. И от щедрых июльских ливней она тоже разливается широко, становится сильной и даже грозной, вскипает водоворотами, и тогда мало кто из здешних рыбаков, привыкших к ее спокойному, небыстрому течению, решается переплыть через Псел на лодке. Но если не находится ни одного мужика, который решился бы отправиться на другой берег, за весла берется тетка Федора.
И вот именно она после съемки, на которой пришлось селу памятью сердца воскрешать трудную годину прощанья и разлуки с идущими на смерть, подошла к Александру Петровичу, чтобы произнести слова, которые в ее устах прозвучали самым высоким признанием:
— Ты достоин того, чтобы во время бури я тебя перевезла через Псел.
На эти слова никто не улыбнулся. А Довженко они доставили очень большую и искреннюю радость, и вспоминал он их много лет спустя с неизменным удовольствием.
Довженко буквально в течение нескольких дней свел прочную дружбу со множеством яреськовских жителей.
Они называли его «Сашко Петрович».
А он никогда не переставал восхищаться редкостной духовной тонкостью, врожденным пониманием истинной красоты, каким наделены были нераскрывшиеся сельские философы и поэты. В его представлении едва ли не каждый яреськовский дед говорил, словно вещий Боян, «старыми словесы трудных повестей».
Среди тамошних новых друзей Сашко был влюбленный в родное село Кость Корсун — тихий пожилой человек с седеющими запорожскими усами, прихрамывающий на одну ногу после раны, полученной в гражданской войне.
Как-то Довженко выбирал место для завтрашней съемки.
Мимо проходил дядько Кость.
Приметив точку, с которой так внимательно смотрел Сашко на сбегающие к речке купы деревьев, дядько Кость тут же понял, чего тот ищет. Он остановился в сторонке, заметно обеспокоенный и смущенный. Наконец беспокойство взяло верх над смущением. И Кость Корсун, опираясь на посох, подошел к режиссеру.
— Вы меня простите, Петрович, если что не так скажу, — начал он. — А только из съемки этого вида, или, как вы говорите, пейзажа, ничего не выйдет, если вы сюда придете утром. Ведь это вечером тут каждое деревце на ладошке и так тихо кругом и славно, что аж замираешь от такой красоты. А утром придешь, солнце светит, все светом залито ровненько, и вся эта красота как пропала… Знаете, как душистый табак перед хатой — утром сворачивается и вянет, а вечером раскроется и запахнет. Так и тут…
Довженко осмотрелся еще раз и вдруг сразу понял, как прав дядько Кость. Конечно, утром тут и вполовину не будет так красиво, как было сейчас, когда эта опушка причарована его.
Довженко и Кость Корсун отправились на дальнейшие поиски вместе.
И когда наутро съемочная группа прибыла на выбранное ими место, там, как подтверждает тогдашний ассистент режиссера, открылся перед оператором «прекрасный пейзаж с мягкими солнечными пятнами, глубокими тенями, многоплановой панорамой далей».
Тот же Л. Бодик приводит слова Довженко: «Каждый, буквально любой кадр можно снимать с бесконечного количества точек, но всегда существует одна — самая выразительная; в том и состоит уменье художника, чтобы отыскать эту единственную точку».
Таким счастливым уменьем и обладал Кость Корсун, не умея фотографировать, не зная ни аза в законах света и тени, но имея от рождения талант и зрение истинного художника.
Вот эти врожденные богатства души и ценил более всего Довженко в новых своих знакомцах.
Он любил пересказывать одну беседу, которую завел с ним старый крестьянин в то время, когда Сашко, воспользовавшись перерывом между съемками, принялся торопливо набрасывать акварелью на куске картона понравившийся ему пейзаж.
Дед остановился поодаль, поздоровался по сельскому обычаю и попросил разрешения взглянуть на рисунок.
Поглядев, он сказал:
— Счастливый тот человек, кто умеет перенести природу на бумагу. Для души это великое дело.
А потом с деликатной мягкостью, чтобы не обидеть художника, попросил:
— Вон то дерево, что в глубине, сделайте его, будьте ласковы, пораскидистее. Оно у нас только этим летом такое убогое. Дождей было мало.
Попрощался и неторопливо ушел.
— Вот у кого надо учиться глубокому пониманию природы и тому внутреннему благородству, что дарует человеку такую непринужденную деликатность, — сказал после его ухода Довженко.