Выбрать главу

Еще и до сих пор говорят о символике «Арсенала». Я заявляю, что никогда не думал о символах, и даже тогда, когда расстреливают и не могут расстрелять моего героя, я обладал той мерой творческого простодушия, какая позволяла верить в это, как в совершенно законный и реальный факт. Можно было убить Котовского из-за угла где-то там, в бытовой обстановке, но я глубоко уверен, что было время, когда Котовского пуля не брала, когда меч, вложенный в руки Котовского, разил мерзавцев направо и налево, когда появление Котовского было словно вспышкой новой звезды, звезды с гигантской энергией извержения атомов, в их новом кинетическом действии.

Тогда Котовский был неуязвим!»[32]

М. Власов, автор специального исследования о связях творчества Довженко с украинским фольклором, подметил интересную параллель. Он сравнил сцену расстрела Тимоша Стояна с одной из записей старого сказа о крестьянском повстанческом вожаке Олексе Довбуше: «И тогда стреляло в него все войско, но пули от него отскакивали, словно от чугунной плиты. Стреляли ему в рот, а он выплюнет пулю, словно вишневую косточку, и хоть бы что»[33].

Но речь тут вовсе не о каком-либо формальном заимствовании. Фольклорная запись могла быть и вовсе не известной Довженко. И даже вероятнее всего, что она не была ему известна. Дело тут в одинаковом строе поэтического мышления. Убежденное представление о неуязвимости героя, будь то легендарный Довбуш, вымышленный Васыль или реальный современник Григорий Котовский, так же органично и естественно для Довженно, как и для того безвестного крестьянина-поэта, который рассказывал про вражьи пули, отскакивающие от тела Довбуша. Палитра художественных средств в руках постановщика «Арсенала» необыкновенно богата: краски высокой трагедии сменяются красками острой сатиры с той естественной легкостью, какая заставляет вспомнить Шекспира. Но ведь в этом и Шекспир тоже продолжает традиции древнейшего эпоса, где горячая кровь и соленая шутка соседствуют нераздельно.

Пересказать вкратце содержание «Арсенала» невозможно. Сюжета в традиционном смысле этого слова здесь нет. События жизни Тимоша не исчерпывают собою сюжета. Напротив, они сами подчинены ходу истории и возникают как частность целого. В фильме воскрешается образ эпохи; он складывается из разноречивых, сложно переплетенных, стремительно меняющихся эпизодов, которые выдвигают на сцену — точнее, на полотно экрана — великое множество действующих лиц; этот образ неповторимого времени и является содержанием фильма Довженко.

В первых кадрах, возникающих на экранах, трагедия войны изображена как трагедия матери. Это еще одна эпическая традиция: в эпосе человечество всегда обобщено в образе Матери, как бы воплотившем в себе понятие «рода». Вместе с тем Мать Довженко не символ; она живописна, конкретна, реальна. Это образ старой крестьянки; повседневный тяжелый труд иссушил ее, но не от труда пришла к ней последняя опустошающая усталость, а от обрушенных на ее плечи войною прощаний с родными, от пустоты в хате, от безнадежного ожидания возвращений.

Рембрандтовский портрет сменяется пейзажем опустошенного поля. Земля опутана колючей проволокой, и низко движется над нею мутное облачко отравляющего вещества.

И женщина и поле увидены глазами художника. Но это и есть та самая «двинувшаяся» живопись, согретая живой кровью, о которой за несколько лет перед тем мечтал Довженко на «лужайке» харьковской коммуны.

В надписи Довженко нуждается очень редко. В надписи, объясняющей действие, — никогда. На полнометражный «Арсенал» приходится немногим более десятка титров, причем каждый из них является самостоятельным средством эмоционального воздействия на зрителя; здесь слово не объясняет изображения — наряду со зрительным образом оно создает дополняющий его образ литературный. В немых фильмах Довженко изображение и слово существуют в такой же связи между собою, как связаны в оперном спектакле инструменты оркестра и человеческий голос.

Для того чтобы яснее вспомнить и понять эту — именно в «Арсенале» так органически найденную Александром Довженко — связь скупого слова с просторным зрительным образом, возвратимся к первым кадрам фильма.

Уже сказано было о живописном характере этих кадров.

И вот после портрета, в котором воплощено материнское горе, после образа поля, где та же тема материнства, повторяясь, усиливается (вспахав землю снарядами, опутав ее колючей проволокой, лишивши посева, война убила материнскую силу этой земли), изображение исчезает с экрана, и на темном полотне возникают слова как бы из пропетой кобзарем Думы:

ОЙ, БЫЛО У МАТЕРИ ТРИ СЫНА…

После титра на экране снова появляется изображение. Идет к фронту военный эшелон. Сиротливые поля мелькают мимо платформ, пока опять не появится перед нашими глазами фронтовое, убитое поле, раскроенное окопами и поросшее ржавой железной колючкой. На платформах и в вагонах («40 человек, 8 лошадей»), сморившись в дороге и предсмертной тоске, закутавшись в серые шинели, спят сыны многих матерей. И наверно, тут же три сына той матери, что осталась одна в пустой и печальной хате.

Небо в дыму войны.

И опять из всего этого возникают на темном экране и возвращают нас в былину два слова:

БЫЛА ВОИНА…

А потом издали, с песков, протянувшихся за селом наметенными ветром гребнями, мы смотрим на обыкновенную бедную хату. Двери ее закрыты, окна захлопнуты. И мы уже знаем, что там затворилось материнское горе.

Еще три портрета осиротевших крестьянок.

Инвалид, оставивший ноги в окопах.

Скучающий стражник.

И третья надпись:

НЕТУ У МАТЕРИ ТРЕХ СЫНОВ…

А вслед за этим третьим титром, собравшим все начало в единую, стремительную и могучую фразу, показывается пожилая крестьянка на нищенской полоске сиротливого поля, и именно этот зрительный образ окончательно завершает собою фразу художника.

Как ни горька весна, а сеять хлеб надо. Ничто не в силах вытравить из крестьянской души неистребимую, вековечную потребность оплодотворить весеннюю землю. Изможденная женщина, клонясь под тяжестью торбы, наполненной зерном, разбрасывает семена в борозду.

Украинской думе при всей обобщенности ее образов всегда свойственна историческая конкретность. Не преднамеренно, а по всему естеству своему той же чертой отмечена и поэтика Александра Довженко, складывающаяся в «Арсенале». Помещая свою думу о матери на реальном историческом фоне, режиссер пользуется средствами почти документальными. Его вторая фраза переносит зрителя в Петроград, в императорский дворец.

Царь пишет новую страничку своего дневника.

Этот дневник издан, известен читателям. В записи, появляющейся на экране, не изменено ни слова. Облик последнего самодержца, одетого в полковничью форму, бесцветный и будничный, ни чуточки не окарикатурен. Довженко стремится к тому, чтобы короткие планы приобрели хроникальную достоверность. В сценарии написано: «Не осеняет царское чело никакая высокая мысль. Скучен и сер последний из царей».

Из императорского кабинета киноаппарат возвращает зрителя к старой крестьянке на ее полосу, потом ведет к рабочему в стены заводского цеха; обессилевшая Мать падает в борозду, рабочего одолевают трудные и грозные мысли. Образы народного горя и напряженных поисков выхода помещены, таким образом, в реальную историческую эпоху, датированы записью царского дневника.

А в этом дневнике Николай II записывает красивым почерком прилежного гимназиста:

«Убил ворону. Погода хорошая».

И подписывается: «Ники».

Здесь авторская надпись заменена цитатой. Цитата включена в зрительный образ: подлинная страничка царского дневника снята крупным планом — так, чтобы она могла быть прочитана зрителем. Почерк Николая дорисовывает портрет царя, становится органическим элементом изображения, а вместе с тем слова, записанные в дневнике, с огромной выразительностью показывают пропасть между народом и монархической властью.

вернуться

32

О. Довженко. Твори, в трьох томах, т. IIІ. Київ, 1960, стр. 178–179.

вернуться

33

М. Власов. Герой А. Довженко и традиции фольклора. М., 1962, стр. 19.