Но как же все-таки, много это или мало, когда такой год растягивается до двух или до трех лет?
Нарушение ритма всегда болезненно для организма. То же и в творчестве. И если мы начнем в таких случаях доискиваться болезнетворных причин, то всегда обнаружим и отказы от многого, за что хотелось приняться, и напряженные поиски, которые ни к чему не привели, и трудные раздумья, оставшиеся без ответов.
В дневнике Всеволода Вишневского есть запись о первом знакомстве с Довженко. Оно состоялось как раз на том переломе, когда ритм впервые нарушился. «Иван» был закончен, Довженко снова задумался: «Что дальше?»
Вишневский записал:
«Ночь на 30.XII.32
Был у Эйзенштейна. Познакомился с А. Довженко. Он рассказывал ряд вещей о своей работе. «Иван» — занятно, есть острые мысли. Очень тяжело переживает нападки критики… Думает — что делать? Есть замыслы о фильмах «Николай II» (трагическая сатира), и «Сибирь», и о войне 1914—1918-го (к 20-летию войны). Ищет новых приемов, подачи слова (звуковое плюс особые титры). Горько отзывается о среде людей кино»[67].
Тут еще не сказано, что над всеми этими замыслами — дороже всего и неотвязнее — была старая мечта Довженко: дать экранную жизнь «Тарасу Бульбе».
От всего, что его увлекало давно и обдумывалось годами (вспомним, что упомянутый Вишневским сатирический фильм о последнем царе был задуман еще в пору работы над «Сумкой дипкурьера»), Довженко отказывался. Он все откладывал и откладывал выношенные темы, веря, однако, что сможет когда-нибудь прийти к ним. Хотя прежнего счастливого чувства («впереди сотни лет жизни») давно уже не было и сердце слишком часто напоминало о своем существовании внезапной и острой болью.
То, что оказывалось отложенным, не пылилось в дальних ящиках. Довженко продолжал накапливать впечатления, мысли, обдумывал приемы и ходы, проверял свои представления о складывающемся материале.
В той же записи Вишневского отмечено, что он и Довженко на 2 января 1933 года «условились быть на докладе Андрея Белого — о «Мертвых душах». Может быть, будет глубокий спор…».
Вероятно, такого спора ожидал и Довженко. Его Гоголь был очень отличен от Гоголя, представлявшегося Андрею Белому. Довженко видел его как бы в цветущих зарослях той дикой сирени, что окружила Кочубеевы именья близ Полтавы, где рос Гоголь. Его Гоголь сросся и с довженковскими Яреськами, с песнями, которые там звучали, с казацкими думами слепых кобзарей. В Миргороде Довженко своими глазами читал таблички на хатах; там был домовладелец Шапочка, а также домовладельцы Недайборщ и Полторадня. Довженко вступал там в покойный и круглый мир Афанасия Ивановича Товстогуба и Пульхерии Ивановны Товстогубихи, и теперь — в Москве — особенно близкими становились ему вступительные пейзажи «Миргорода», оканчивающиеся словами: «…все это имеет для меня неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило все то, с чем мы в разлуке». И Киев Тараса Бульбы, где можно бродить одному «в уединенном закоулке, потопленном в вишневых садах, среди низеньких домиков, заманчиво глядевших на улицу», как бы освобождал его от тягостных воспоминаний о нескладном Брест-Литовском шоссе и еще более нескладных ссорах, от воспоминаний о Киеве, который выжил его со своей кино-фабрики и лишил учеников, становившихся ему с возрастом все дороже. Он хотел иметь учеников, как имели их средневековые мастера. И вместе с учениками он хотел поставить «Тараса Бульбу».
«Свой» Гоголь, сын Диканьки и Миргорода, только что очутившийся в Москве и еще не утративший цельности, был близок Довженко по творчеству и по судьбе. А Гоголь Андрея Белого, мистический, полный смутных сомнений и недобрых страстей, сжигающий себя вместе с рукописью «Мертвых душ» в тесной комнатке аксаковского дома, что на Никитском бульваре, совсем неподалеку от нынешней квартиры Довженко, был совершенно иным; против такого восприятия Александр Петрович восставал и готов был с ним спорить без устали.
Доклад Андрея Белого состоялся в старом барском особняке на Поварской, в котором узнают описанный Толстым дом Ростовых. Там находилась Федерация советских писателей. В дискуссии не выступили ни Вишневский, ни Довженко, хотя жестокий внутренний спор с докладчиком был у обоих. Нет сомнений в том, что они после вечера живо делились впечатлениями друг с другом. Тем интереснее последующие записи в дневнике Вишневского. Они очень убедительно показывают, как важна и всесильна для художника творческая сторона общения с миром ищущей мысли, пусть даже самая мысль остается для этого художника чужой и далекой.
Две недели спустя после того, как они с Довженко ходили на Поварскую, Вишневский записал: «…радость от впечатлений искусства: доклад А. Белого…» И еще через десять дней: «…Белый покорил аудиторию сиянием, умом, возбужденностью»[68].
Оба они — и Довженко и Вишневский — унесли с доклада своего Гоголя, ни в чем не уступив его иной концепции, изложенной Белым. Но это нимало не помешало им испытать эстетическое наслаждение от услышанного, от изящества мысли, от следования по хитроумному лабиринту поиска. И, как это бывает всегда, внутренний спор явился как бы ускорителем, подстегивающим собственную мысль. Довженко опять увидел своего Тараса и потянулся к нему с новой силой. Но, заговорив об этом на студии, услышал знакомые слова о том, что сейчас, мол, не время для давней истории, нужно искать актуальные темы, способные воспитывать зрителя в духе насущных потребностей текущего дня.
Воспитательная сила подлинно художественного произведения несомненна. Неверны, однако, попытки использовать эту могучую силу только по частным однодневным поводам, наполнить все книги текущими лозунгами, превратить всю живопись в плакаты «Окон РОСТА», а всю поэзию — в подписи к таким плакатам. Слово тут превращается в заклинание. Живые, меняющиеся истины костенеют. Искусство отступает перед схемой.
Отказавшись от всего, что его увлекало, и выбирая тему «Аэрограда», Довженко, как истинный художник, органически связанный с жизнью своего народа и точно улавливающий все происходящие в ней явления, откликнулся на трудноуловимые веяния времени совершенно так же, как самописец барографа откликается на изменения в атмосфере. Лишь теперь можем мы расшифровать вычерченную этим пером кривую.
Наступление предсказанной барографом грозы — не поражение инструмента, предназначенного для этой цели, но, напротив, свидетельство его чуткости и точной работы.
В работе над «Аэроградом» талант режиссера прошел через многие испытания. Некоторые из них одолели его. Но немало в фильме и крупных профессиональных побед. Вспомним снова, как звучит над прекрасной тайгой исполненная чистого и наивного восторга перекличка двух старых следопытов. Как бежит по бескрайним снегам молодой лыжник, торопясь от Чукотки к городу, которого еще нет.
Вспомним искренность веры, с которой сам Довженко устремлялся к дальнему берегу Великого океана, названного мореходами Тихим.
На этом берегу он отметил первые порывы приближающегося шторма.
17
Юность на горном перевале
Мысль о возвращении к «Тарасу Бульбе» все чаще приходила к Довженко, когда он заканчивал «Аэроград».
Эта любовь, протянувшаяся через долгие годы, была обреченной: в ней любящий назначал себе все новые сроки для встречи с любимой, но встрече так и не дано было осуществиться.
Готовясь к встрече, вновь и вновь продумывая будущий фильм, Довженко видел в нем не воскрешенное предание запорожской старины, а живой разговор с современником. И более всего хотел он обратиться к молодому современнику, чтобы вызвать у него размышления о любви к родной земле и о мужестве сердца, о готовности к неизбежным будущим битвам, когда бурсаки вынуждены будут стать казаками.
Но и на этот раз все обернулось иначе.
Александру Довженко было предложено поставить биографический фильм о полководце гражданской войны Николае Щорсе.