Семенко выпускал свои альманахи в пестрых обложках с беспорядочно разбросанными квадратными буквами разных размеров.
На обложку выбегали лозунги, в которых слышался ломкий голос задиры-подростка. Лозунги разили мещанство и прославляли Революцию с большой буквы, а вместе с ней «электробури», «аэросимфонии», сталь проводов, семафоры, которые открывают путь в будущее. Под обложкой были бесчисленные манифесты, состоящие из тех же лозунгов, и стихи, теряющие рифму, встопорщенные стремлением к необычности.
Порою «авангардисты» и «футуристы» так размахивались для удара по мещанину, что не замечали, как внешнему миру мещанства — пресловутой канарейке, герани и мнимой добропорядочности домашнего быта — противопоставляют они тайный мир все того же мещанства — то, что сам мещанин прячет от соседей и что подлежит в его доме не искусству, а сплетне. Убегая от банальности в оригинальность, не замечаешь, как вычурность, в свой черед, оборачивается банальностью, но только претенциозной, а потому еще худшей.
В одном из споров Сашко сказал Михайлю Семенко:
— Та шо ты заладил: «Электро… электро…» А вот у меня выключатель испортился, ты мне его починить сумеешь?
Но для всех участников споров «хуторянщина» была жупелом, от которого тянул в свою сторону каждый.
В новом — уже не «слобожанском» — Харькове понятие «хуторянство» слилось с представлением о старых убогих просветительских организациях (они так и назывались «Просвіта»), изворачивавшихся под ограничениями валуевского запрета, о театре мелодрамы и гопака (о таких спектаклях говорили, что они «дразнят хохла»).
Время прибавляло к этому и другие представления. Когда говорилось о хуторянстве, то в годы первых литературных споров Довженко имелись в виду и та внутренняя «Сухаревка», о какой говорил Ленин, и мутная накипь нэпа.
Иногда в частных лавчонках и забегаловках со звоном вылетали стекла. Так выражали свое отношение к нэпу комсомольцы со «Света шахтера» и паровозостроительного. Революция и частник казались им несовместимыми. Диалектика, выученная «не по Гегелю», не вмещала сложностей и противоречий реального исторического развития. Ребятам, которые стали к станкам, не снимая фронтовых гимнастерок гражданской войны, казалось, что от военного коммунизма к коммунистическому обществу путь прост и стремителен. Но разве друг, убитый под Перекопом, отдавал жизнь за то, чтобы черным крымским мускатом поил свою бабу гад, торгующий воротничками в подъезде на Сумской?! Вот и летел камень в стекла. Зачинщиком чаще всего оказывался небольшой черный паренек, выступавший на всех диспутах и митингах и писавший во все газеты. Фамилия его была Станевский, а подписывался он — Кокс.
Вместе с рудой доменным печам нужен и кокс. Но среди его отличительных свойств металлурги называют низкую реакционную способность.
В сплав юного государства шел разный материал, и процесс плавления, как всегда, оставался недоступным для глаза.
Когда Александр Петрович Довженко перенес свой чемодан из Наркоминдела в редакцию, собираясь осесть в Харькове и сделаться профессиональным художником, плавка уже шла вовсю.
5
Харьков. Коммуна на Пушкинской
Редакторский диван служил художнику Сашко приютом сравнительно недолго.
Однажды — кажется, это было в самом начале 1925 года — журналист-международник по фамилии Завада сказал:
— Слушайте, Сашко. Хватит с вас этого адского ложа. Пойдемте лучше к нам.
— Куда?
— В коммуну.
И, прихватив чемоданчик и холсты, составлявшие все имущество Александра Довженко, они отправились на Пушкинскую, в ее нагорную, тихую и тенистую часть. Там и жила коммуна, вероятно не единственная в тогдашнем Харькове.
Довженко прожил в этой коммуне всего лишь около года. Но рассказать о ней стоит подробнее. Там завязались у него на долгие годы дружеские отношения с несколькими дорогими ему людьми. Там шли споры, которые начинали собою пору размышлений и важных решений. Там начинал художник Сашко становиться тем Александром Довженко, которого все мы узнали впоследствии.
Кто знает, кому прежде принадлежал этот двухэтажный Особняк на Пушкинской, близ угла Каплуновской. Это мало кого интересовало Бывших хозяев выдуло из города одним из порывов революционного ветра — то ли с белыми, то ли с петлюровцами, то ли еще с кем, — и, когда Харьков становился столицей, дом этот стоял заброшенный и пустой. Потянувшиеся в столицу строители молодой республики думали больше о делах государственной важности, чем о собственном быте; они спали на столах наркоматов, управлений, редакций; они так торопились в будущее, что даже снились им на этих столах свершения завтрашнего дня, и это были легкие молодые сны, в которых не бывало ничего неразрешимого.
И все же, когда один из таких юных кабинетных жителей, проходя мимо, угадал за большими венецианскими окнами особняка на Пушкинской простор необитаемых комнат, сердце его дрогнуло. Он вспомнил, что спать можно не только на столе, что к человеку могут приходить не только посетители, но и гости, — одним словом, ему захотелось поселиться по-человечески в одной из этих пустых комнат. Но, конечно, думал он при этом не о себе одном. На другой день в гулких залах брошенного особняка размещалась стремительно организованная коммуна, насчитывающая несколько семейных пар и десятка полтора «убежденных холостяков», имевших от роду от семнадцати до двадцати двух лет.
К тому времени, когда там появился Сашко, состав «коммуны» сменился уже не раз. Из «учредителей» оставался Завада — тот самый, что привел Довженко на Пушкинскую, — да еще один журналист, которого называли не иначе как «Колоском». Фамилия его была Колос. Но «Колосок» — это было точнее. Налитой, крепенький, застенчивый, тихий, но убежденно упрямый.
Был там еще поэт по имени Митя. Как многие молодые крестьянские парни, рано оставившие физический труд, он быстро раздобрел. Невысокий, широкий в кости, он стал похож на футбольный кожаный мяч. Внешность его плохо вязалась с сентиментальными стихами о степных закатах, о речке в камышах и девушке у колодца. Митя входил в литературную группу «Молодняк», читал свои стихи на многочисленных тогдашних литературных вечерах. Комсомолки в защитных юнг-штурмовках, с ремешками через плечо посылали ему из зала записки, удивлялись, почему такой толстый и жизнерадостный парень пишет такие грустные стихи.
Среди обитателей особняка на Пушкинской был писатель Гордий Коцюба. Слово «коцюба» означает по-украински «кочерга». А значит, худоба, длина и угольная чернота писателя были честной данью фамилии: иначе выглядеть он не имел права. Гордий Коцюба был рабочим. Воевал в Красной гвардии против Петлюры. Тоненькая книжка его рассказов называлась «Возле гудков».
Жили в коммуне также прокурор и кооператор. Прокурором и кооператором они оказались только что, вовсе неожиданно для себя. Так было решено в орготделе. О сути сегодняшних своих профессий они вчера еще не имели никакого представления. Что ж, они осваивались. Быстрее знаний приходила приличная их делу степенность. Такие же молодые, как все их соседи, прокурор и кооператор оба были уже людьми семейными; поселились они поэтому в небольших отдельных комнатках первого этажа, и холостяки со второго спускались к ним пить чай и вести свои бесконечные споры. Спорили о завтрашнем дне, о манифесте киевских панфутуристов, о том, когда и как закончится нэп, об урбанизме, о спектакле Леся Курбаса «Газ», о том, как превратить Нетечу и Лопань в настоящие реки, о любви и браке и о путях украинской культуры.