Главное — в незыблемости убеждения, что все отданное будет отобрано.
А перевернули Колодубову душу и вдохнули в нее силу слова, сказанные дедом Платоном на прощанье:
— Не с той чаши наливаете. Пьете вы, я вижу, горе и тоску. Зря пьете. Это, хлопцы, не ваши напитки. Это напитки бабские. А бойцу надо сегодня напиться крепкой лютости к врагу да злобы. Это ваше вино.
Потом говорилось об этом во время войны не раз, и многие о том же писали. Довженко написал первым. Он ясно ощутил военный потенциал «науки ненависти». Ощутил раньше многих других, и потому необходимость обучать этой науке молодых людей, которые только что впервые надели «новые ременья», была для него трагической. Ведь все эти молодые люди были воспитаны в духе беспредельного интернационализма. Совсем недавно для каждого из них оказывались глубоко личным делом судьбы испанцев, борющихся на другом конце Европы за свою республику. Все эти воины «в новых ременьях» с детских лет приучены были верить, что таким же личным делом для каждого пролетария на всем земном шаре станут и их собственные судьбы, если опасности подвергнется Страна Советов. Им было внушено, что война может вестись только на чужой территории, что «любимый город может спать спокойно» и победа будет одержана мгновенно — сплоченными силами мирового пролетариата, в том числе и немецкого. Ибо интернационализм и солидарность — непреоборимы.
Вера эта была благородна и высока. Наука ненависти должна была разрушить ее под корень, в том и состояла трагедия опыта первых военных дней.
Колодуб говорит, вспоминая деда Платона:
— Спасибо ему, думал я, что не пожалел нас, не окропил нашу дорогу слезами, что высек из моего сердца огонь в ночи…
Обучая «науке ненависти» других, Довженко и сам учился ей наново. С Германией у него было связано слишком много воспоминаний, в памяти оставались берлинские адреса людей, которых он привык считать друзьями. Он помнил мастерские художников и споры на выставках, помнил Бабельсберг и триумф привезенной им из Киева «Земли». И слова о пролетарской солидарности тоже не были для него схоластическим понятием. Ведь он своими глазами видел рабочие колонны, входившие в центр Берлина из Моабита и с других рабочих окраин, видел парней и девушек в форме юнгштурма, поднятые вверх сжатые кулаки и слышал громовые раскаты: «Рот Фронт!»
Теперь ему случалось порою оказываться во фронтовых штабах, когда возбужденные только что пережитой опасностью разведчики втаскивали туда захваченного ими во вражеском тылу «языка».
Чаще всего это был молодой солдат. Он слишком легко и быстро прошел путь от своей Вестфалии или от своего Бранденбурга — до того места, где его только что схватили. Он еще чувствовал себя победителем, высшим существом. В него слишком въелись слова, которыми его пичкали школа и «Гитлерюгенд». Хамство и самоуверенность из него так и перли. И все же как быстро все это линяло, уступая место обыкновенному страху!
Что за поразительная податливость человеческой натуры гипнотической магии слова — даже тогда, когда она настойчиво выдает очевидную черноту за чистую белизну!
Ведь этот парень в мышастенькой форме был двойником того, другого, что пятнадцать лет назад на глазах у Довженко, в Берлине, выбрасывал кверху сжатый кулак и восклицал «Рот Фронт!» с горящими глазами и с искренней верой в свою правоту.
Пятнадцать лет прошло, всего одно поколение сменилось, а той Германии словно бы нет и в помине.
А та, которая есть, заставляет учить «науке ненависти», вызывает «лютость и злобу» — вместе со свежей памятью о захваченной и опустошенной земле, о родной Десне, о судьбе отца и матери, оставшихся в захваченном Киеве.
Далеко не все написанное Довженко в ту пору войны было опубликовано.
Куда больше законченных рассказов и очерков, незавершенных набросков, беглых записей осталось в его фронтовых блокнотах, набитых в полевую сумку.
Довженко много бывал на фронтах. Известны рассказы встречавшихся с ним журналистов о том, в каких опасных положениях оказывался он порою в быстро меняющейся фронтовой обстановке. Однажды близ села, в котором он ночевал, гитлеровцы внезапно прорвали нашу полосу обороны. Бой уже шел на околице, когда корреспондент «Известий», вспомнивший об оставшемся в хате Довженко, вернулся за ним и втиснул его в свою машину уже под обстрелом врага.
Записи Довженко, сделанные в эти трудные дни, полны непоколебимой веры в победный исход борьбы и жестоких подробностей, которые до сих пор ложатся на сердца незаживающими кровавыми рубцами:
Повешенные падают из петель и разбиваются, как мраморные статуи.
В Чернигове сумасшедшие на улице во время обстрела — и хохочут. Один играет на рояле на пожарище. Разлетелся дом. Чудом остался рояль. Сидит душевнобольной и играет что-то веселое: «І шумить і гуде, дрібен дощик іде», — напевает и хохочет.
Зашли переночевать в чуть ли не единственную хату. Хата была полна. Был один раненый. Он лежал на полу возле хозяйки. Она отвернулась от раненого, даже не посмотрела на него, даже слова ему не сказала и заснула. Неужели не рада она своему освобождению, неужели что-то ей не по душе? Да. А уже после мы узнали, что оккупанты расстреляли ее мужа, отца, двух братьев и сестру, а ее насиловали. Нет, ей нечем было радоваться. У нее была полумертвая душа. — Я не радуюсь уже ничему. У меня душа полумертвая.
— Людская душа — это чаша для горя. Если чаша полна, сколько ни лей уже, больше не вместится. У меня, наверно, чаша маленькая, убили у меня деток и спалили батька, а меня (и т. д. и т. д.), а вот живу, не умер, раньше я хотел умереть, я кричал, я плакал ночью, я весь свет заливал своим горем, а горя прибавлялось, прибавлялось, прибывало, как воды весной, и полилось оно через край.
Теперь уже что хотите, а мне все равно. Я уже полный. То есть я пустой.
Замороженные, усталые, вошли бойцы (батальон) в село. На 400 дворов осталось 5 хат. Остальное сожжено. Бойцы расположились вокруг дымоходов. Почему-то уцелели кровати. Тут и гармонь и песни. Холод, зажгли костры.
Много костров. Немцы начали обстреливать. Взрывы среди костров. На взрывы не обращали внимания. Заснули. Взрыв — рядом спит человек и не слышит.
Порой и на фронте встречалось ему то, что и в прежние мирные дни вызывало в нем возмущение: чиновное самодовольство, пренебрежение к людям, тупое барство. Восхищение мужеством и духовным благородством солдат и крестьянских женщин уступает тогда место гневу, и зарисовки, полные смертельного яда, врываются в картины боев:
— Здрасьте, товарищи. Как колхозная жизнь? Как работается? — спросило г… собачье, голопуцек N, въехав в село при отступлении из Киева. Он вылез из машины весь в новом.
— Да. Вот так и работается. А отчего это вы, такие молодые и новенькие, а вроде не туда едете?
Голопуцек сразу примолк и исчез в машине.
— Вы знаете, я нарвался на бандитское село, — говорил он вечером где-то в штабе. — Они все ждут немцев. Все остались там, ждут. Ну, ничего, мы еще вернемся.
Вот оно как.
— Много собралось. Были сыны Украины, были сыны украинского народа, были и просто сукины сыны.
Есть люди, для которых приказывать, значит — ругаться.
Довженко не переставал думать о своей будущей работе в кино. Он записывал темы и целые отрывки, которые можно узнать в сценариях, написанных им несколько лет спустя, после окончания войны. Вероятно, из таких записей вырос и замысел «Золотых ворот». В блокнотах то и дело мелькают имена персонажей, которые вновь оживут в «Повести пламенных лет» и в «Поэме о море». В одной из заметок Александр Довженко ведет с самим собой такой разговор: